Капитализм и шизофрения. Книга 2. Тысяча плато

Делез Жиль

Гваттари Феликс

Второй том «Капитализма и шизофрении» — не простое продолжение «Анти-Эдипа». Это целая сеть разнообразных, перекликающихся друг с другом плато, каждая точка которых потенциально связывается с любой другой, — ризома. Это различные пространства, рифленые и гладкие, по которым разбегаются в разные стороны линии ускользания, задающие новый стиль философствования. Это книга не просто провозглашает множественное, но стремится его воплотить, начиная всегда с середины, постоянно разгоняясь и размывая внешнее. Это текст, призванный запустить процесс мысли, отвергающий жесткие модели и протекающий сквозь неточные выражения ради строгого смысла…

Одним плато у Делеза-Гваттари меньше

Провозглашение множественного во множестве самых разнообразных вещей, тем и сюжетов, выполненное широкими мазками с неподражаемым пренебрежением к занудной отделке мелких деталей, остается визитной карточкой Делеза-Гваттари, производя и провоцируя различные эффекты и не предполагая восполнения и завершения. Каждый сам узнает и вытягивает свое, другой — другое.

Неометафизики если не станут упрекать авторов за разрушение порядка и абсурд, то могут попытаться даже в ризоматическом многообразии увидеть не просто новую модель единства, но способ восстановления тотальной универсальности такой концепции, которая действует на любом материале. Радикальные критики если не будут властно вещать о засильи власти или стереотипно ниспровергать засилье стереотипов под лозунгами ризомы, то могут попытаться обвинить авторов в непоследовательности и (справедливо) заметить, что декларация о независимости текстов плато и произвольном порядке их чтения опровергается вполне определенной последовательностью их расположения в переплете — вместо того, чтобы поддерживаться, например, свободным набором в папке отдельных тетрадок, которые можно тасовать как угодно.

Легкость пародирования и эпигонства, воспроизводящих некоторые внешние стилистические черты яркого произведения, оказывается оборотной стороной трудности восприятия, освоения и применения непривычных способов мышления. Особенно тех, которые призваны изменять и самою жизнь.

Философия продолжает разворачиваться.

Василий Кузнецов

Тысяча плато

1. Введение: Ризома

«Анти-Эдип» мы написали вдвоем. А поскольку каждого из нас — несколько, то набирается целая толпа. Тут мы использовали все, что нас сближало, — самое близкое и самое далекое. А чтобы нас не узнали, мы умело распределили псевдонимы. Так почему же мы оставили свои имена? По привычке, только по привычке. Дабы, в свою очередь, остаться неузнанными. Дабы сделать невоспринимаемым — но не себя, а то, что вынуждает нас действовать, чувствовать, думать. А еще и потому, что нам, как и всем, хочется, к примеру, сказать, будто восходит солнце, хотя любому ясно, что это не более, чем оборот речи. Дабы достичь не той точки, где уже не говорят «Я», а той, где неважно, говорить «Я» или вообще не говорить. Мы — уже не мы. Каждый сам узнает своего. Нам уже помогли, нас вдохновили, размножили.

У книги нет ни объекта [objet], ни субъекта [sujet]

[1]

, она по-разному материально соткана из крайне разных дат и скоростей. Приписывать книгу субъекту значит упускать из виду такую работу материй и внешний характер их отношений. Это значит фабриковать «благого Бога» ради геологических движений. В книге, как и во всем остальном, есть линии артикуляции или сегментации, страты и территории; но также и линии ускользания, движения детерриторизации и дестратификации. На таких линиях сравнительные скорости потока влекут за собой феномены относительного замедления, вязкости или, наоборот, стремительности и разрывов. И линии, и измеримые скорости — все это конституирует некую

сборку.

Книга — такая сборка, и, как таковая, она ни к чему не приписана. Это — множественность, но мы еще не знаем, что подразумевает такое множественное, когда оно уже ни к чему не приписано, то есть, когда оно возводится до статуса субстантива. Машинная сборка обращена к стратам, делающим из нее, несомненно, своего рода организм, означающую целокупность или приписываемую субъекту определенность; но, в не меньшей мере, она обращена и к

телу без органов,

непрестанно разрушающему организм, пропускающему и вынуждающему циркулировать а-означающие частицы, чистые интенсивности, а также приписывающему себе субъектов, коим оно оставляет лишь имя как след интенсивности. Каково же тело без органов книги? Таких тел несколько, все зависит от природы рассматриваемых линий, их собственного содержания или плотности, и от возможности их схождения на «плане консистенции», который обеспечивает их отбор. Здесь, как и везде, важны именно единицы измерения: [важно]

Мы говорим лишь о следующем: о множественностях, линиях, стратах и сегментациях, о линиях ускользания и интенсивностях, о машинных сборках и их разных типах, о телах без органов и их конструкции, об их селекции, о плане консистенции, о единицах измерения в каждом случае.

Первый тип книги — книга-корень. Дерево — уже образ мира, а корень — образ древа-мира. Это классическая книга, подобная прекрасной органической интериорности, означающей и субъективной (страты книги). Книга имитирует мир так же, как искусство — природу: благодаря способам, каковые ей присущи и успешно завершают то, что природа не может (или больше не может) сделать. Закон книги — это закон рефлексии. То Одно [le Un], которое становится двумя. Как закон книги мог бы присутствовать в природе, коли он управляет самим разделением между миром и книгой, природой и искусством? Одно [Un] становится двумя: каждый раз, когда мы встречаем эту формулу — высказывалась ли она стратегически Мао или понимается как наиболее «диалектичная» из всех, — мы оказываемся перед самой классической, самой продуманной, самой старой и усталой мыслью. Природа так не действует: корни сами являются стержневыми, с весьма многочисленными ответвлениями — латеральными и циркулярными, но не дихотомичными. Дух не поспевает за природой. Даже книга — как естественная реальность — является стержневой, со своим стволом и кроной. Но книга как духовная реальность — в образе Дерева или Корня — не перестает развивать закон Одного, становящегося двумя, а затем двух, становящихся четырьмя… Бинарная логика — это духовная реальность дерева-корня. Даже такая «продвинутая» дисциплина, как лингвистика, удерживает — в качестве базового образа — дерево-корень, кое присоединяет её к классической рефлексии (например, Хомский и синтагматическое древо, начинающееся с точки S, дабы продолжаться благодаря дихотомии). Иными словами, такая мысль никогда не постигала множественность — ей требуется крепкое основное единство, предполагаемое для того, чтобы достичь двух, следуя духовному методу. И со стороны объекта, следуя естественному методу, мы, несомненно, можем прямо перейти от Одного к трем, четырём или пяти, но всегда при условии, что располагаем крепким основным единством, единством стержня, поддерживающего вторичные корни. Но от этого не легче. Дву-однозначные отношения между последовательными кругами лишь замещают бинарную логику дихотомии. В стержневом корне множественности не больше, чем в дихотомическом. Первый действует в объекте, второй — в субъекте.

2. 1914: Один волк или несколько?

В тот день Человек-волк встал с кушетки особенно усталым. Он знал, что у Фрейда есть дар — приблизиться к истине и пройти рядом с ней, а затем заполнить пробел ассоциациями. Он знал, что Фрейд ничего не понимает в волках, как, впрочем, и в анусах. Единственное, в чем разбирался Фрейд, — в том, что такое собака и собачий хвост. Но этого мало, слишком мало. Человек-волк знал, что Фрейд скоро объявит, будто пациент здоров, хотя это не так, и его лечение вечно будут продолжать Рут Мак Брюнсвик, Лакан, Леклер. Наконец, он знал, что собирается обрести свое подлинное имя — Человек-волк — имя, подходящее ему больше, чем его собственное, ибо оно достигает высшей сингулярности, сразу же предчувствуя родовое множество: волки — но это новое подлинное собственное имя будет искажено, станет орфографической ошибкой, заново перепишется в отчестве.

Однако Фрейд, со своей стороны, уже собрался написать несколько весьма необычных страниц. Крайне практических страниц в статье 1915 года о «Бессознательном», касающихся различия между неврозом и психозом. Фрейд говорит, что истерики, или одержимые, — это люди, способные вообще сравнивать носок с влагалищем, шрам с кастрацией и т. д. Несомненно, в то же время они схватывают объект и как целостный, и как утраченный. Но эротически схватывать кожу как множество пор, мелких точек, шрамов или дырочек, эротически схватывать носок как множество петель — вот то, что не пришло бы в голову невротику, тогда как психотик на это способен: «Мы считаем, что множество мелких каверн помешало бы невротику использовать их в качестве заместителей женских гениталий»

[39]

. Сравнивать носок с влагалищем — это еще куда ни шло, такое мы проделываем ежедневно, но приравнивать чистую совокупность петель к полю влагалищ — тут все же надо быть безумным: вот что говорит Фрейд. Здесь есть весьма важное клиническое открытие — открытие того, что задает полное стилистическое различие между неврозом и психозом. Например, когда Сальвадор Дали пытается воспроизвести бред, он может долго говорить об ЭТОМ роге носорога; и все же он не выходит за пределы невропатического дискурса. Но когда он начинает сравнивать мурашки на коже с полем маленьких носорожьих рогов, мы явно чувствуем, что атмосфера меняется и что мы входим в безумие. Идет ли речь все еще о сравнении? Скорее, мы говорим о чистом множестве, меняющем элементы, или

Но стоит Фрейду открыть наивысшее искусство бессознательного, эдакое искусство молекулярных множеств, как он сразу же возвращается к молярным единствам и находит знакомые ему темы —

3. 10 000 до нашей эры: геология морали (за кого ее принимают, эту землю?)

Тот самый профессор Челленджер, что заставил Землю вскрикнуть с помощью своей машины боли, как это описано Артуром Конан Дойлом, выступил на конференции, смешав несколько учебников по геологии и биологии так, как это приличествовало его обезьяноподобному облику. Он объяснил, что Земля — нечто Детерриторизованное, Ледниковое, гигантская Молекула — это тело без органов. Такое тело без органов пронизано бесформенными, нестабильными материями, потоками во всех направлениях, свободными интенсивностями или номадическими сингулярностями, безумными или мимолетными частицами. Но сейчас проблема не в этом. Ибо, в то же самое время, на Земле возникает крайне важный и неизбежный феномен, во многих отношениях благодатный, а в других весьма достойный сожаления — стратификация. Страты были Слоями, Поясами. Их назначение в том, чтобы придавать форму материям, сажать на цепь интенсивности или замыкать сингулярности в системах резонанса и избыточности, конституировать на теле земли большие и малые молекулы и заставлять их входить в молярные совокупности. Страты — это действия захвата, они подобны «черным дырам» или смыканиям, стремящимся охватить все, что попадает в пределы их досягаемости.

[46]

Они действуют, кодируя и территоризуя землю; одновременно они развиваются через код и территориальность. Страты — это Божья кара; стратификация вообще — полная система Божьей кары (но земля, или тело без органов, не перестает уклоняться от такой кары, ускользает, дестратифицируется, декодируется и детерриторизуется).

Челленджер процитировал фразу, которую, как он утверждал, нашел в учебнике по геологии и которую, как он заявил, нужно постичь всем сердцем, ибо только тогда мы окажемся способны ее понять: «Поверхность стратификации — это более компактный план консистенции, лежащий между двумя слоями». Слои суть сами страты. Они приходят, по крайней мере, парами, причем одна страта служит в качестве

субстраты

для другой. Поверхность же стратификации — это машинная сборка, которая не смешивается со стратами. Сборка находится между двумя слоями, между двумя стратами; одной стороной она повернута к стратам (в этом смысле сборка является

Бог — это Омар, или двойная клешня,

4. 20 ноября, 1923 — Постулаты лингвистики

I. Язык мог бы быть информационным и коммуникативным

Школьная учительница, опрашивая ученика, информирует себя не больше, чем информирует учеников, когда учит их правилам грамматики или счета. Она «предписывает», отдает приказы, командует. Команды профессора — ни внешние, ни дополнительные к тому, чему он нас учит. Они не вытекают из первичных сигнификаций и не следуют из информации: приказ всегда и уже касается приказов, вот почему приказ — это избыточность. Машина обязательного образования не сообщает информацию, она навязывает ребенку семиотические координаты со всеми дуальными основаниями грамматики (мужское — женское, единичное — множественное, существительное — глагол, субъект высказываемого — субъект высказывания и т. д.). Элементарная единица языка — высказываемое — это слово-порядка

[77]

. Прежде чем определять общий смысл — то есть способность, централизующую информацию, — следует также определить и другую отвратительную способность, состоящую в испускании, получении и передачи слов-порядка. Язык создан не для того, чтобы верить, а чтобы повиноваться и внушать повиновение. «У баронессы нет ни малейшего намерения убедить меня в своей искренности; она просто показывает, что предпочитает видеть меня притворившимся, будто я согласен».

[78]

Мы видим такое в заявлениях полиции или правительства, где часто крайне мало правдоподобия или истины, но которые весьма ясно говорят, что должно соблюдаться и сохраняться. Равнодушие заявлений к любому правдоподобию нередко граничит с провокацией. Именно в этом состоит доказательство того, что речь идет о чем-то другом. Пусть себе люди говорят… — язык большего и не требует. Шпенглер замечает, что основные формы речи — это не высказанное суждение, не выражение чувства, а «команда, свидетельство повиновения, высказывание, вопрос, утверждение или отрицание», крайне короткие фразы, командующие жизнью и неотделимые от предприятий и крупномасштабных работ: «Готов?» «Да». «Вперед».

[79]

Слова — не инструменты, но мы даем детям язык, ручки и записные книжки так же, как рабочим — лопаты и кирки. Правило грамматики является показателем власти прежде, чем стать синтаксическим показателем. Приказ не относится ни к предшествующим сигнификациям, ни к предшествующей организации характерных единств. Как раз наоборот. Информация — лишь строгий минимум, необходимый для испускания, передачи и соблюдения приказов как команд. Надо быть достаточно информированным, чтобы не путать «В огне»

Что трудно, так это уточнить статус и распространение слова-порядка. Речь идет не о происхождении языка, ибо слово-порядка — это только функция-язык: функция, соразмерная языку. Если язык, как кажется, всегда предполагает язык, если мы не можем зафиксировать нелингвистическую точку отсчета, то именно потому, что язык не располагается между чем-то увиденным (или почувствованным) и чем-то высказанным, а всегда движется от говорения к говорению. В этом отношении мы не полагаем, будто рассказ будет состоять в сообщении увиденного, скорее он в передаче услышанного, того, что сказал вам другой. Слушаем — говорим. Недостаточно даже обращаться к видению, искаженному страстью. «Первый» язык или, скорее, первая детерминация, наполняющая язык, — не троп или метафора, а

Знаменитые тезисы Остина хорошо показывают, что между действием и речью есть не только разнообразные внешние отношения, посредством которых высказываемое может описывать некое действие в индикативном модусе или провоцировать его в императивном модусе и т. д. Между речью и некоторыми действиями есть также внутренние отношения, которые мы выполняем, произнося

Верно, что мы все еще плохо понимаем, как можно превратить речевые акты или имплицитные пресуппозиции в функцию, соразмерную языку. Мы понимаем это еще хуже, если начинаем с перформатива (то, что мы делаем, сказав «это [le]») и движемся путем расширения до иллокутива (то, что мы делаем, говоря). Ибо мы всегда можем помешать такому расширению и блокировать перформатив в нем самом, объясняя его с помощью особых синтаксических и семантических характеристик, избегая любого обращения за помощью к обобщенной прагматике. Так, согласно Бенвенисту, перформатив отсылает не к действиям, а, напротив, к свойству

Но вопрос в том, чтобы знать, является ли субъективная коммуникация более удачным лингвистическим понятием, нежели идеальная информация. Освальд Дюкро развил доводы, заставившие его полностью пересмотреть схему Бенвениста: феномен самореферентности как раз-таки и не может принять в расчет перформатив — все наоборот, именно тот «факт, что определенные высказываемые социально посвящены выполнению определенных действий», именно этот факт объясняет самореферентность. Так что сама перформативность объясняется иллокутивностью, а не наоборот. Именно иллокутивность конституирует имплицитные и недискурсивные пресуппозиции. А иллокутивность, в свою очередь, объясняется коллективным сборками высказывания, юридическими актами или эквивалентами юридических актов, которые распределяют процессы субъективации или назначения субъектов в языке вместо того, чтобы зависеть от них. Коммуникация — концепт не более удачный, чем информация; интерсубъективность подходит не лучше, чем означивание, чтобы принять в расчет такие сборки между «высказываемыми и действиями», которые отмеряют в каждом языке роль и диапазон субъективных морфем.

II. Нужно, чтобы существовала абстрактная машина языка, не обращающаяся ни к какому «внешнему» фактору

Если в социальном поле мы различаем совокупность телесных модификаций и совокупность бестелесных трансформаций, несмотря на разнообразие каждой совокупности, то оказываемся перед двумя форматизациями — формализацией

содержания

и формализацией

выражения.

Ибо содержание не противостоит форме, а обладает своей собственной формализацией — полюс рука-инструмент, урок вещей. Но оно противостоит выражению, ибо выражение также обладает собственной формализацией — полюс лицо-язык, урок знаков. Именно потому, что содержание, как и выражение, обладает собственной формой, мы никогда не можем придать форме выражения простую функцию представления, описания или доказательства соответствующего содержания — нет ни соответствия, ни согласованности. Эти две формализации не одной и той же природы; они независимы, неоднородны. Именно стоики первыми создали теорию подобной независимости — они отличали действия и страдания тел (придавая слову «тело» наибольшее расширение, то есть любое оформленное содержание) от бестелесных действий (того, что является «выражаемым» высказываемого). Форма выражения будет конституироваться сцеплением выражаемых, так же как форма содержания — тканью тел. Когда нож входит в плоть, когда пища или яд разливаются в теле, когда капля вина растекается в воде, происходит

перемешивание тел,

но высказываемые «нож режет плоть», «я ем», «вода краснеет» выражают бестелесные трансформации совершенно иной природы (события

[95]

). Гений стоиков состоял в том, чтобы продвинуться в этом парадоксе так далеко, насколько возможно, вплоть до безумия и цинизма, и обосновывать его с помощью самых серьезных доводов — им надо воздать должное за то, что они были первыми, кто создал философию языка.

Парадокс ничего не стоит, если не дополнить его парадоксами стоиков — бестелесные трансформации, бестелесные атрибуты говорят о самих телах, и только о телах. Они — выражаемое высказываемых, но

приписываются

телам. Итак, цель не в том, чтобы описывать или представлять тела; ибо последние уже обладают присущими им качествами, собственными действиями и страданиями, собственными душами — короче, собственными формами, которые сами являются телами. И представления — это тоже тела! Если нетелесные атрибуты говорят о телах, если необходимо различать между бестелесным выражаемым «краснеть» и телесным качеством «красное» и т. д., то это не имеет ничего общего с представлением. Мы не можем даже сказать, что тело или положение вещей — это «референт» знака. Выражая нетелесный атрибут и, одновременно, приписывая его телу, мы вовсе не представляем, мы не отсылаем к чему-либо, а, так сказать,

Но когда мы используем столь неясное слово, как «вмешиваться», когда мы говорим, что выражения вмешиваются или вставляются в содержание, не является ли это все еще чем-то вроде идеализма, где слово-порядка мгновенно нисходит с небес? Следовало бы определить не происхождение, а точки вмешательства, точки вставки в рамку взаимопредположения между двумя формами. Итак, формы содержания как выражения и формы выражения как содержания неотделимы от сметающего их движения детерриторизации. Как выражение, так и содержание более или менее детерриторизованы, относительно детерриторизованы, согласно такому-то состоянию их формы. В этом отношении мы не можем установить первенство выражения над содержанием, и наоборот. Иногда семиотические компоненты более детерриторизованы, чем материальные, а иногда наоборот. Например, математический комплекс знаков может быть более детерриторизован, чем совокупность частиц; и наоборот, частицы могут обладать экспериментальными эффектами, детерриторизующими семиотическую систему. Преступное действие может быть детерриторизующим в отношении существующего режима знаков (почва взывает к отмщению и рушится под ногами, моя вина слишком велика); но знак, выражающий акт осуждения, может, в свою очередь, быть детерриторизующим в отношении всех действий и реакций («ты будешь изгнанником и скитальцем на земле» [Быт. 4:12], тебя даже не смогут убить). Короче, существуют степени детерриторизации, которые количественно определяют соответствующие формы и согласно которым содержания и выражения сопрягаются, сменяются, ускоряют друг друга или, напротив, стабилизируются, осуществляя ретерриторизацию. То, что мы называем обстоятельствами или переменными, суть сами эти степени. Есть

Из этого мы можем сделать несколько общих заключений о природе сборки. Согласно первой — горизонтальной — оси сборка включает в себя два сегмента: сегмент содержания и сегмент выражения. С одной стороны — это машинная сборка тел, действий и страданий, некое перемешивание тел, реагирующих друг на друга; с другой стороны — это

Тетравалентность сборки. Пример — феодальная сборка. Рассмотрим смеси тел, определяющие феодализм: тело земли и социальное тело, тело господина, вассала и раба, тело рыцаря и тело лошади, новое отношение, в какое они входят со стременем, вооружением и орудиями, удостоверяющее симбиоз тел — вот целое некой машинной сборки. Но также высказываемые, выражения, юридический режим гербов, совокупность бестелесных трансформаций, а именно клятв с их вариабельностью, например клятва повиновения, клятва любви и т. д., это — коллективная сборка высказывания. А следуя другой оси — феодальные территориальности и ретерриторизации, и, в то же самое время, линии детерриторизации, уносящие и рыцаря, и его верховую лошадь, высказываемые и действия. То, как все это комбинируется в Крестовых походах.

III. «Нужно, чтобы имелись константы или каузальное универсалии языка, позволяющие нам определить его как однородную систему»

Вопрос о структурных инвариантах — да и сама идея структуры, неотделимой от таких инвариантов, будь то атомистических, либо же реляционных — весьма существенен для лингвистики. Именно это условие позволяет лингвистике настойчиво добиваться чистой научности, быть только лишь наукой… отгороженной от всякого предположительно внешнего или прагматического фактора. Вопрос об инвариантах допускает несколько тесно связанных форм: 1) константы языка (фонологические, благодаря коммуникативности; синтаксические, благодаря трансформативности; семантические, благодаря генеративности); 2) универсалии языковой деятельности (благодаря разложению фонемы на отличительные черты, синтаксиса — на базовые компоненты, а сигнификации — на минимальные семантические элементы); 3) деревья, связывающие между собой константы и бинарные отношения на всей совокупности деревьев (см. линейный древовидный метод Хомского); 4) компетенция, в принципе соразмерная языку и определяемая грамматически правильными суждениями; 5) однородность, касающаяся как элементов и отношений, так и интуитивных суждений; 6) синхрония, которая восстанавливает «в-себе» и «для-себя» языка, непрестанно переходя от объективной системы к субъективному сознанию, кое опасается такой синхронии по праву (по праву самого лингвиста).

Мы можем играть всеми этими факторами, выделять некоторые из них или — даже — добавлять новые. Однако они держатся вместе потому, что на уровне одного фактора мы обнаруживаем существенную часть всех других. Например, различие язык — речь оживляется различием компетенция — успех [compétence-performance], но на уровне грамматической правильности. Если мы возразим, что различие между компетенцией и успехом весьма относительно — лингвистическая компетенция может быть экономической, религиозной, политической или эстетической… и т. д.; преподавательская компетенция учителя может быть только достижением-успехом в отношении суждения инспектора или министерских правил, — то лингвисты отвечают, что они готовы наращивать уровни компетенции, и даже вводить в систему прагматические ценности. Брекле, например, предлагает добавить фактор «идиосинкразической успешно-эффективной [performantielle] компетенции», связанный со всей совокупностью лингвистических, психологических или социологических факторов. Но чему служит такая инъекция прагматики, если прагматика, в свою очередь, рассматривается как обладающая собственными константами или универсалиями? И каким образом выражения вроде «я», «обещать», «знать» сами являются более универсальными, нежели «приветствовать», «называть» или «осуждать»?

Мы лучше сможем понять, в чем проблема, если обратимся к дискуссии между Хомским и Лабовым. Пусть любой язык является пестрой, по существу неоднородной реальностью; лингвисты знают про это и говорят об этом; но таково лишь

Как осмыслить такую непрерывную вариацию, терзающую язык изнутри, даже если мы должны переступить пределы, зафиксированные Лабовым, и условия научности, к коим взывает лингвистика? В течение одного дня индивидуум неоднократно переходит от одного языка к другому. Он будет последовательно говорить так, как «это должен делать отец», а затем как начальник; со своей возлюбленной он будет говорить ребячливым языком; засыпая, он погружается в онейрический дискурс и внезапно возвращается к профессиональному языку, когда зазвонит телефон. Мы возразим, что такие изменения суть внешние, что здесь, тем не менее, тот же самый язык. Но это значит — предполагать заранее то, что подлежит обсуждению. Ибо, с одной стороны, нет уверенности, что мы тут имеем дело с той же самой фонологией, тем же самым синтаксисом, той же самой семантикой. С другой стороны, весь вопрос в том, чтобы знать, определяется предполагаемый язык тоже инвариантами или, напротив, пересекающей его линией непрерывной вариации. Некоторые лингвисты внушали, что лингвистическая вариация создается не столько системным разрывом, сколько постепенной модификацией частоты, сосуществованием и непрерывностью разных использований. Возьмем, к примеру, одно и то же высказываемое «Я клянусь!». Оно будет разным высказываемым в зависимости от того, сказано ли оно ребенком перед отцом, влюбленным перед любимой, свидетелем перед судом. Это похоже на три последовательности. (Или четыре «Аминь!», располагаемые на семи последовательностях у Мессиана.) Опять же, нет никакого резона говорить, будто переменные только ситуативны и что высказываемое остается постоянным в принципе. Не только существует столько же высказываемых, сколько и осуществлений, но все высказываемые, оказывается, присутствуют в осуществлении одного из них — так, что линия вариации является виртуальной, то есть реальной, не будучи актуальной, и, следовательно, непрерывной, какими бы ни были скачки высказанного. Помещать высказанное в непрерывную вариацию — значит заставлять его проходить через все просодические, семантические, синтаксические и фонологический переменные, способные аффектировать его за наикратчайший момент времени (самый мелкий интервал). Стройте континуум из «Я клянусь!» с помощью соответствующих трансформаций. Вот точка зрения прагматики; но прагматика становится внутренней для языка, имманентной, и включает в себя вариацию каких угодно лингвистических элементов. Например, линия трех процессов у Кафки — процесс отца в семье, процесс помолвки в гостинице и судебный процесс. У нас всегда есть склонность искать «редукцию» — мы все объясняем через позицию ребенка в отношении отца, или мужчины в отношении кастрации, или гражданина в отношении закона. Но тогда мы довольствуемся извлечением псевдоконстанты содержания, что не лучше, чем извлечение псевдоконстанты выражения. Помещение в вариацию должно заставить нас избегать таких опасностей, ибо она конструирует континуум, или посредника, у которого нет ни начала, ни конца. Не будем путать непрерывную вариацию с непрерывным или прерывистым характером самой переменной — слово-порядка, непрерывная вариация для дискретной переменной… Переменная может быть непрерывной на какой-то части своей траектории, а затем перепрыгивать или перескакивать так, что ее непрерывная вариация не затрагивается; что здесь происходит, так это навязывание отсутствующего развития как некой «альтернативной непрерывности» — виртуальной и все же реальной.

Постоянное, инвариантное в меньшей степени определяется своей неизменностью и длительностью, нежели функцией центра, пусть даже относительного. В тональной или диатонической системе музыки законы резонанса и притяжения задают подлинные центры сквозь все моды, наделенные стабильностью и притягательной мощью. Следовательно, такие центры суть организаторы отличительных, характерных форм, явно устанавливаемых в течение определенных периодов времени — линейная, кодированная, центрированная система древовидного типа. Верно, что минорный «лад», в силу природы своих интервалов и меньшей стабильности собственных аккордов, придает тональной музыке децентрированный, убегающий, ускользающий характер. А также данный лад двусмыслен, ибо подвергается воздействиям, выравнивающим его по главной модели или эталону, но, однако, он же демонстрирует некую неустранимую модальную мощь в тональности, как если бы музыка отправилась в путешествие и собрала все внезапные всплески, фантомы Востока, воображаемые страны, любые традиции. Но, более того, именно его темперация, темперированный хроматизм представляет иную двусмысленность — двусмысленность распространять действия центра на самые удаленные тона, а также подготавливать развал центрального принципа, заменять центрированные формы на непрерывное развитие одной формы, не перестающей разрушаться и трансформироваться. Когда развитие подчиняется форме и распространяется на всю совокупность, как у Бетховена, вариация начинает освобождаться и отождествляться с творением. И все-таки следует добиваться того, чтобы хроматизм высвободился, стал обобщенным хроматизмом, обернулся против темперации и аффектировал не только высоты, но и все компоненты звука — длительности, интенсивности, — тембры, атаки. Тогда уже нельзя говорить о звуковой форме, собирающейся организовывать материю; уже нельзя говорить даже о непрерывном развитии формы. Скорее, речь идет о крайне сложном и разработанном материале, позволяющем слышать незвуковые силы. Пара материя — форма заменяется соединением материал — силы. Синтезатор занял место прежнего «априорного синтетического суждения», и тут все функции меняются. Помещая все свои компоненты в непрерывную вариацию, музыка сама становится сверхлинейной системой, ризомой, а не деревом, и начинает служить виртуальному космическому континууму, частями которого являются даже дыры, тишина, разрывы и купюры. Так что, важной, конечно же, является не псевдокупюра между тональной системой и атональной музыкой; последняя, напротив, порвав с тональной системой, только и делала, что толкала темперацию к ее крайним следствиям (хотя от венского тут ничего не остается). Существенным является почти противоположное движение — кипение, которое (в обширный период с XIX по XX век) воздействует на саму тональную систему, растворяет темперацию и расширяет хроматизм, сохраняя относительную тональность, повторно изобретая новые модальности, вовлекая мажорное и минорное в новую смесь и каждый раз обретая области непрерывной вариации для тех или иных переменных. Такое кипение выходит на первый план, делается слышимым для самого себя и позволяет услышать — благодаря своему так обработанному молекулярному материалу — незвуковые силы космоса, всегда волновавшие музыку: немного Времени в чистом состоянии, крупица абсолютной Интенсивности… Тональное, модальное, атональное теперь мало что могут сказать. И только музыка может быть искусством как космосом и способна прочерчивать виртуальные линии бесконечной вариации.

IV. Язык мог быть исследован научно лишь в условиях стандартного или главного языка

Поскольку каждый знает, что язык — это неоднородная вариабельная реальность, то что же тогда означает требование лингвистов раздробить однородную систему, дабы сделать возможным ее научное исследование? Речь идет об извлечении из переменных всех констант или об определении постоянных отношений между переменными (это уже ясно видно в коммутативности у фонологистов). Но научная модель, благодаря которой язык становится объектом исследования, составляет нечто единое с политической моделью, благодаря которой язык по-своему делается однородным, централизуется, стандартизируется, становится языком власти, главным или господствующим языком. Лингвист напрасно пытается сослаться на науку — мол, ничего кроме чистой науки — далеко не первый раз порядок чистой науки используется ради того, чтобы гарантировать требования иного порядка. Что такое грамматическая правильность и знак S, категориальный символ, господствующий над высказываемыми? Он является маркером власти прежде, чем быть синтаксическим маркером, а деревья Хомского устанавливают постоянные отношения между переменными власти. Формирование грамматически правильной фразы — это, для нормального индивида, предпосылка любого подчинения социальным законам. Никто не может отговариваться незнанием грамматики, те же, кто ее игнорирует, годятся для специальных учреждений. Единство языка прежде всего является политическим. Нет языка-основы [langue-mère], а есть лишь захват власти господствующим языком, который иногда выдвигается широким фронтом, а иногда одновременно обрушивается на разные центры. Можно придумать несколько способов, чтобы гомогенизировать, централизовать язык — республиканский образ действий не является с необходимостью тем же, что королевский, но он не менее жесткий.

[116]

Но научное предприятие по высвобождению констант и постоянных отношений всегда дублируется политическим предприятием по навязыванию их тем, кто говорит, и по передаче слов-порядка.

Тогда не следует ли различать два вида языков — «высокие» и «низкие», главные и малые? Одни определялись бы именно властью констант, другие — мощью вариации. Не хотелось бы просто противопоставлять единство главного языка множеству диалектов. Скорее именно каждый диалект оказывается аффектирован некой зоной перехода и вариации; или, лучше сказать, как раз каждый малый язык оказывается аффектирован собственно диалектной зоной вариации. Согласно Малмбергу, мы редко находим чистые границы на картах диалектов, мы, скорее, обнаруживаем пограничные и переходные зоны, неразличимость. Мы также говорим, что «квебекский язык столь богат модуляциями и вариациями региональных акцентов и игрой тонических акцентов, что без всякого преувеличения иногда кажется, будто он лучше сохранился бы с помощью музыкальной нотации, чем с помощью любой системы орфографии».

Такую точку зрения нам мешают принять, по крайней мере, две причины. Как отмечает Хомский, диалект, язык гетто или малый язык не избегают условий трактовки, вытаскивающей из такого языка однородную систему и извлекающей константы — black-english действительно обладает собственной грамматикой, которая не определяется как сумма ошибок или нарушений по отношению к стандартному английскому, но в точном значении данная грамматика может рассматриваться, только если к ней применяются те же правила исследования, что и при изучении стандартного английского. В этом смысле, понятия главного и малого, по-видимому, не представляют никакого лингвистического интереса. Французский язык, утрачивая собственную общемировую главную функцию, ничего не теряет в своем постоянстве, в своей однородности, в своей централизации. Напротив, африкаанс получил свою однородность, когда существовал локально малый язык, борющийся против английского. Даже политически, и главным образом политически, трудно понять, как могут действовать приверженцы малого языка, если только не сообщая ему, не вписывая в него постоянство и однородность, кои делают такой язык локально главным, способным вынудить к официальному признанию (отсюда политическая роль писателей, подчеркивающих права малого языка). Но противоположный аргумент кажется куда важнее — чем больше язык имеет или приобретает характеристик главного языка, тем более он подвергается непрерывными вариациям, транспонирующим его в «малый» язык. Тщетно критиковать мировой империализм языка, разоблачая порчу, какую он наводит на другие языки (например, критика пуристами влияния английского языка, мелкобуржуазное или академическое разоблачение «франкглийского языка»). Ибо такой язык, как английский или американский, является главным в мировом масштабе, только если он обработан всеми меньшинствами мира, причем с помощью весьма разнообразных процедур варьирования. Или то, как гаэльский и англоирландский языки заставляют меняться английский язык. То, как black-english и некоторые языки «гетто» вынуждают меняться американский язык до такой степени, что Нью-Йорк стал городом почти без языка. (Более того, американский язык — в своих отличиях от английского языка —

Следовательно, не существует двух видов языка, а есть две возможные трактовки одного и того же языка. Либо переменные трактуются таким образом, что из них извлекаются константы и постоянные отношения, либо же — так, что они приводятся в состояние непрерывной вариации. Мы ошибались, когда порой создавали впечатление, будто константы существовали рядом с переменными, лингвистические константы рядом с переменными высказывания — такое делалось лишь ради удобства изложения. Ибо ясно, что константы извлекаются из самих переменных; у универсалий в лингвистике существования в себе не больше, чем в экономике, и они всегда выводятся из универсализации или унификации, подразумевающих переменные величины.

5. 587 до н. э. — 70 н. э.: О нескольких режимах знаков

Мы называем режимом знаков любую специфическую формализацию выражения — по крайней мере, когда это выражение лингвистическое. Режим знаков конституирует семиотику. Но, по-видимому, трудно рассматривать семиотики как таковые: фактически, всегда есть форма содержания, неотделимая от формы выражения и, одновременно, независимая от нее, и обе эти формы отсылают к сборкам, в принципе не являющимся лингвистическими. Однако мы можем действовать так, будто формализация выражения автономна и достаточна. Ибо даже в этих условиях существует такое разнообразие форм выражения, такая смесь этих форм, что невозможно наделить какой-то особой привилегией форму или режим «означающего». Если мы называем означающую семиотику семиологией, то семиология — это лишь один из режимов знаков среди прочих, причем не самый важный. Отсюда необходимость возврата к прагматикам, где язык никогда не обладает ни универсальностью в себе, ни достаточной формализацией, ни общей семиологией или метаязыком. Итак, именно изучение означающего режима прежде всего свидетельствует в пользу неадекватности лингвистических допущений, даже во имя режимов знаков.

Означающий режим знака (означающий знак) имеет одну общую простую формулу: знак отсылает к знаку — и только к знаку — до бесконечности. Вот почему в пределе можно даже обойтись без понятия знака, ибо мы принципиально не удерживаем его отношение ни с состоянием вещей, каковое он обозначает, ни с сущностью, которую он сигнифицирует, но мы удерживаем лишь формальное отношение знака к знаку, ибо оно определяет так называемую означающую цепь. Беспредельность означивания смещает знак. Когда мы полагаем, что денотация (здесь — десигнация и сигнификация, взятые вместе) уже составляет часть коннотации, мы всецело пребываем в этом означающем режиме знака. Мы не занимаемся специально

индексами,

то есть территориальными состояниями вещей, конституирующими то, что поддается обозначению. Мы не занимаемся специально

иконическими знаками,

то есть операциями ретерриторизации, конституирующими то, что поддается сигнификации. Следовательно, знак уже достиг высшей степени относительной детерриторизации; он постигается как

В режиме такого типа все заканчивается ничем. Он и создан для этого, эдакий трагический режим бесконечного долга, в котором мы, одновременно, являемся и кредиторами, и должниками. Один знак отсылает к другому знаку, в который он переходит и который — от знака к знаку — вновь переносит его еще в другие знаки. «Рискуя вернуться по кругу…» Знаки не только создают бесконечную сеть, но и сеть знаков бесконечно циркулирует. Высказываемое живет дольше собственного объекта, имя живет дольше своего носителя. Переходит ли он в другие знаки или же какое-то время хранится в резерве, знак живет дольше как своего собственного состояния вещей, так и своего означаемого; он скачет подобно зверю или мертвецу, дабы вновь обрести собственное место в этой цепи и инвестировать новое состояние, новое означаемое, откуда он, впрочем, и извлекается.