Книга воспоминаний

Дьяконов Игорь Михайлович

"Книга воспоминаний" известного русского востоковеда, ученого-историка, специалиста по шумерской, ассирийской и семитской культуре и языкам Игоря Михайловича Дьяконова вышла за четыре года до его смерти, последовавшей в 1999 году.

Книга написана, как можно судить из текста, в три приема. Незадолго до публикации (1995) автором дописана наиболее краткая – Последняя глава (ее объем всего 15 стр.), в которой приводится только беглый перечень послевоенных событий, – тогда как основные работы, собственно и сделавшие имя Дьяконова известным во всем мире, именно были осуществлены им в эти послевоенные десятилетия. Тут можно видеть определенный парадокс. Но можно и особый умысел автора. – Ведь эта его книга, в отличие от других, посвящена прежде всего ранним воспоминаниям, уходящему прошлому, которое и нуждается в воссоздании. Не заслуживает специального внимания в ней (или его достойно, но во вторую очередь) то, что и так уже получило какое-то отражение, например, в трудах ученого, в работах того научного сообщества, к которому Дьяконов безусловно принадлежит. На момент написания последней главы автор стоит на пороге восьмидесятилетия – эту главу он считает, по-видимому, наименее значимой в своей книге, – а сам принцип отбора фактов, тут обозначенный, как представляется, остается тем же:

“Эта глава написана через много лет после остальных и несколько иначе, чем они. Она содержит события моей жизни как ученого и члена русского общества; более личные моменты моей биографии – а среди них были и плачевные и радостные, сыгравшие большую роль в истории моей души, – почти все опущены, если они, кроме меня самого лично, касаются тех, кто еще был в живых, когда я писал эту последнюю главу”

Выражаем искреннюю благодарность за разрешение электронной публикаци — вдове И.М.Дьяконова Нине Яковлевне Дьяконовой и за помощь и консультации — Ольге Александровне Смирницкой.

М. Михеев Предисловие

И пойдет душа дорогой, вдаль под темною листвой,

Вспоминая понемногу путь давно пройденный свой

И.М. Дьяконов. Белой ночью (1935)

[1]

.

"Книга воспоминаний" известного русского востоковеда, ученого-историка, специалиста по шумерской, ассирийской и семитской культуре и языкам Игоря Михайловича Дьяконова вышла за четыре года до его смерти, последовавшей в 1999 году.

Часть I. Детство и юность

Глава первая (1915–1922)

Первые впечатления — это смутные, не связанные между собой картины, и трудно сказать — если только не по хронологии, которую можно было потом вывести из рассказов взрослых, — какая из них самая первая.

Вот после долгого сидения в комнате я вышел в совершенно чужой и незнакомый сад при нашем белом доме. Сад завален снегом, ходить по нему трудно, он глубиной чуть ли не с мой рост; никакого удовольствия ходить нету; а из снега торчат грязно-белые статуи, тоже все в снегу. На мне пестрая меховая ушанка, я люблю ее, потому что она — зайчик; а пальто какое-то желтоватое, плюшевое. Со мной Миша — мой брат, он в синем пальто, отороченном серым барашком, и в барашковой шапке, вроде кубанки, с ним еще одна большая девочка. Им весело, а мне все кажется трудным и страшноватым.

Потом все пусто. Я сижу у окна и смотрю вниз — там видна железная дорога вдоль Волги, и по ней едет странный, какой-то шестиугольный вагончик. Мне говорят, что это вагончик начальника станции. И вот я сижу вечером на полу и строю из кубиков железнодорожную станцию. Из самых маленьких кубиков сделаны люди: Начальник станции, Помощник станции. Еруг Еругович, Фонарилыцик и Вонялыцик. У Вонялыцика особое сооружение на длинных ножках, а в середине его дырка, заткнутая кубиком, — если его вынуть, пойдет вонь, все пассажиры убегут со станции, и можно будет чинить железную дорогу…

В комнате громадная елка, взрослые и дети — мои двоюродные сестры Надя и Нюра, — и Миша, — но они как бы плоские цветные тени вокруг меня самого. Мы ходим вокруг елки хороводом и поем:

Глава вторая (1922–1926)

О Норвегии моего детсва нельзя рассказывать так, как она раскрылась мне, случайными и разорванными кусками: их становится слишком много, и среди них слишком мало отдельных картин — они сливаются вместе в целые полосы жизни.

И как рассказать о самой моей жизни? С тех пор, как из Люсакера мы переехали в город, я не помню, чем я жил — может быть, теснившими меня впечатлениями. Во всяком случае, мне кажется, что долго не было ни книг, ни Ахагии, — так долго, что о ней я успел забыть.

Был город, который постепенно становился знакомым, моим. Я расскажу, как он открывался нам с Мишей со стороны моря.

Глава третья (1926–1928)

Всё получилось не так, как я ждал. Мы вышли из низкого захолустного финляндского вокзала на серую привокзальную площадь, мощеную гранитным булыжником, и взяли извозчика — явление, давно не виданное мной (в Осло последние извозчики исчезли в самый год моего приезда): оказалось, что мы едем совсем не на Каменноостровский, а на Крестовский остров к бабушке Марии Ивановне и тете Жене. За долгое время нашего пребывания в Норвегии квартиру на Каменноостровском отобрали.

Россия встретила меня булыжной мостовой, железными вывесками лавчонок, то и дело встречавшимися пустыми остовами облезлых, разобранных на дрова домов. Березовая роща перед бабушкиным домом на Морском проспекте была почти вся тоже вырублена на дрова, только кое-где торчали жалкие белые деревца среди кочек и пней.

Бабушкина квартира была все та же — покосившийся крашеный пол, железные кровати, некрашеный деревянный стол, тёти-Женины рисунки на стенах, дешевые обои цвета густой синьки, и та же большая, красивая, энергичная тетя Женя с черным бантом в волосах. Во флигельке уже не было стариков Столпянских; они жили теперь где-то в другом уголке своего любимого, воспетого Петром Николаевичем во многих красивых книгах Петербурга; изредка они заходили к бабушке, но их кроликов уже не было.

Зато под листвой своих осин, боярышников и рябин двор был полон детворой. Они смешиваются в моей памяти — одетые кое-как, босые, шумливые; играли ли я с ними? Кажется, да. Наверное. Но не помню. Помню только, что и здесь верховодила девчонка. Старше меня на год или два, она отличалась мальчишеской отчаянностью; я помню её восседающей над толпой мелкоты на пошатнувшемся сером заборе, заросшим по низу крапивой; шевеля пальцами босой ноги, она командовала ребятами, или просто распевала частушки. Несмотря на свое явно пролетарское происхождение, частушки они пела иной раз совершенно контрреволюционные:

Глава четвертая (1928–1929)

I

Я сижу с тяжелой головой, с трудом находя мысли и слова. Боже мой! Неужели я ровесник моего отца в тот год! Ведь, казалось, все события его жизни в прошлом; а у меня, — я вес еще нст-нст да и чувствую себя мальчиком, строю планы на будущее. Неужели и он тогда еще так мало прожил? И в то же время — как я сносился! Да, мой отец был моложе, гораздо моложе меня. Интересно, сколько мне еще осталось? Моему отцу тогда оставалось десять лет. Но — как говорит Гораций:

Хотя в тот год передо мной, облокотившимся на белый сетчатый фальшборт парохода, не Тирренское, а суровое Балтийское морс терлось о прибрежные сероватые камни шхер, но была не зима, а раннее лето, и не последнее, а одно из начальных еще лет моей жизни, и небо было голубое, и голубым было тихое и широкое морс, и разбивалось оно о камни спокойно и мирно.

Глава пятая (1929–1932)

I

Ленинград 1929-30 годов встретил нас угрюмо. Вся мелкая мишура нэпа сошла с него, и он стоял опять обнаженный, некрашенный и мрачный, как в годы военного коммунизма. Закрылись лавки и лавчонки «частников», закрывались и превращались в артели последние сапожные, часовые и портняжные мастерские. На полках кооперативов было пустовато, а то и совсем пусто, и часто на требование дать товар, — с полки ли или с витрины, — следовал лаконичный и мрачный ответ: «бутафория». Вскоре ввели карточки, и на тротуарах опять стали выстраиваться очереди. Потом газеты начали выходить с шапками: «Ликвидируем кулака как класс», из деревни доходили слухи о жестокой политике раскулачивания. Бесконечно умножились политические анекдоты; некоторые были просто злобные, но другие — смешные и остроумные, и их рассказывали все, кроме самых убежденных и идейных партийцев, — но рассказывали в тесном кругу, в своих стенах: они карались, как тяжкое уголовное преступление. Я помню, меня это поражало, — с точки зрения закона выходило, что не преступников просто нет. О раскулачивании (не без некоторого основания, — во всяком случае, в наших северных, нищих губерниях) рассказывали, что с приездом комиссаров из города «мужички» (тогда это слово еще не вывелось) выбирали кого-нибудь в кулаки: «Митрич, ты уж пострадай за опчество». Но в деревне было не до шуток. Анекдоты анекдотами, а интеллигенты чувствовали себя неуютно: любой из них был в десятки раз состоятельнее тех крестьян, которые считались зажиточными (а потому — элементами капитализма в деревне, а потому в двадцать четыре секунды экспроприировались — лишались всего до последней копейки и тряпки и ссылались на Крайний Север и в Сибирь: мужчины — отдельно, а женщины и дети — отдельно). Конечно, все мы, — или, по крайней мере, молодежь, уже нюхнувшая марксизма, — понимала, что толстых «мироедов» с газетных карикатур надо понимать в переносном смысле, и что дело тут не в абсолютной зажиточности, а во владении средствами производства, что лозунг, раз данный, требует доходчивого и потому упрощенного преподнесения, — и все-таки было жутковато. Шли первые процессы инженеров, обвиняемых во вредительстве, среди рабочих настроение было сильно накалено против интеллигенции, и большинство инженеров спрятало в глубокие сундуки свои фуражки с темнозелеными околышами, или, по крайней мерс, спороло с них инженерскую эмблему — молоток и гаечный ключ. На селе ускоренно создавались сельскохозяйственные коммуны, а кое-где в городе, — но с большим энтузиазмом, — коммуны жилищные, «дома-коммуны», ростки будущего, воспетые Маяковским, где было общее —

«… все –

Кроме зубных щеток».

На заводах вводилась система оплаты, позже получившая осуждающее название «уравниловки».