На краю

Исаев Валерий Николаевич

О ком бы ни шла речь в книге московского прозаика В. Исаева — ученых, мучениках-колхозниках, юных влюбленных или чудаках, — автор показывает их в непростых психологических ситуациях: его героям предлагается пройти по самому краю круга, именуемого жизнью.

Повести

Вращающий землю

1

В Вологде, в привокзальном ресторане, за столом, покрытым измятой, в пятнах, скатертью, перед скудной закуской, уместившейся на одной тарелке со слишком заметным общепитовским тавром на краю, сидел Галицкий — крупный голубоглазый и добрый мужик с работными, грубыми руками, в косоворотке, застегнутой аккуратненько на все пуговички. Ел он медленно, думая свою какую-то думу, лишь изредка вспоминая про окружавших его людей, — тогда он виновато оглядывался кругом, подбирал торчавшие из-под стола длинные ноги в сапогах, укладывал по-ученически локти на стол, и взгляд его, задумчивый и красивый до этой минуты, как будто враз выцветал, и Галицкий становился похож на всех остальных людей, сидевших за соседними с ним столиками с такими же неопрятными застиранными скатертями.

Но ничто не соединяло этого человека с остальными, и он снова задумывался про что-то свое, и опять выдвигал из-под стола ноги в огромных сапожищах, складывал на широкой груди крупные руки и делался красивым прямо на глазах.

«…И все-таки система датчиков в преобразователе должна быть заменена — она явно не рассчитана на то количество энергии, которое может дать машина, устройства эти улавливают даже не половину, даже не десятую, а может, даже и не сотую ее часть… Надо срочно обдумать и провести замену — иначе может случиться беда: будешь думать одно, а на самом деле будет другое, ты будешь думать, что сидишь с ложкой пороху, а на поверку под тобой целая бочка окажется». И Галицкий начал было прикидывать, каким бы образом провести задуманное им, но тут до его слуха дошли сказанные за соседним столиком слова.

— Россия, что с ней делается? — никак не пойму, — говорил слегка полнеющий человек в возрасте около тридцати, судя по прорезавшейся проплешине на белобрысой макушке, но с какими-то не вязавшимися с его возрастом очень юными, подвижными глазами. — Вот ведь незадача. И не со стороны гляжу — изнутри. Да и как мне еще на нее глядеть, когда я сам из деревни. Ну хотя и не живу сейчас там… — Он заметно смутился этим своим уточнением, но тут же и выправился, набрал утраченную было на мгновение решительность и продолжил с прежним напором. — Нет, решительно не понимаю, кто следит за всем тем, что у нас происходит, и видит ли он, что к чему между людьми на самом низу. Ну вот посудите сами…

И говоривший повернулся к не очень внимательно слушавшему чернявому собеседнику его же приблизительно возраста, с такой же отметиной на макушке, но в противоположность говорившему с отцветшим, погасшим взором, который выдавал в нем как бы обленившиеся желания: казалось, такому человеку только и надо бы, чтоб вкусно покушать да после принятия пищи сладко вздремнуть в уютном месте. В контраст говорившему — белобрысому и голубоглазому, этот был словно тенью его — темноволосый, черноглазый, на пухлых пальцах его торчали кустики черных волос.

2

— Давайте, наконец, знакомиться, — весело, с искрящимся в глазах озорством сказал Галицкий, когда, пройдя заснеженным полем аэродрома, забрались они в аэрофлотовский вертолет.

Высокий, словно увеличенный своей долгополой добротной шубой домашнего, неэкономного кроя, Галицкий сгреб их растопыренными, как крылья, руками, так же увеличенными просторными рукавами, привлек к себе, как наседка, распахнув необъятные полы шубы — те дрожали от холода в демисезонных пальтишках на рыбьем меху.

— Иван, — заулыбался белобрысый.

— Петр, — буркнул чернявый.

— Фамилия моя Галицкий, звать Владимиром Дмитриевичем, — выдыхая клубы морозного пара, представился он, в свою очередь, своим спутникам.

3

Когда вертолет, высадив их, поднялся в воздух и, качнувшись, как будто оттолкнувшись от чего-то, двинулся своей дорогой, Галицкий, все еще вынужденный говорить громко из-за доносившегося до них шума, сказал своим спутникам:

— Россия она и здесь Россия. А в моих краях еще побываем специально…

Сказал так, махнул рукавом шубы и, круто развернувшись, направился в сторону, как он сказал, аэродрома, хотя кругом стоял сосновый красноствольный лес, заботливо прикрытый с верхушек толстыми холстинами чистого искристого снега.

Среди ослепляющей белизны небо казалось особенно синим. У зыбкой кромки горизонта, видимого в долгой просеке среди рубиново-красных стволов леса, будто переливались два цвета земли и неба, и это похоже на огромные песочные часы. В узкой горловине красноствольной просеки цвета менялись от ярко-красного через небесно-синий до ослепительно белого.

Ивану как будто не хватало чувств, чтобы уследить за всем, что открывалось его взору, касалось слуха, просилось в ладони. Зачарованный, словно в чудесном сне, шел он по сказочной земле Галицкого.

4

Когда вышел Галицкому срок домой ехать — а не с чем. И денег колхозных нет, и валов. Делать нечего — сел в поезд и подался из города восвояси. Пока ехал — молчал, только желваки ходуном ходили: нервничал.

По приезде сразу в правление отправился.

Председатель как узнал, что валов не удалось достать, так и заорал что есть мочи. А прокричавшись, успокоился было, да ненадолго — тут ему Галицкий про деньги сказал, что все до копеечки вышли, ничего не осталось. Председатель так и сел. Голову опустил, замолчал. Потом сказал: «Ходили слухи про твои похождения, да только я, Владимир Дмитриевич, людям не верил. Я тебе верил. Вот так. А ты, ты…» Он не знал, как быть теперь — так рассчитывал на своего друга. А потом взял да и сказал: «Судить тебя будем, перед законом предстанешь, гражданин Галицкий. — И страшно волнуясь, добавил: — За расхитительство государственных средств, за хулиганство твое и распутство…»

— Дело твое, Степаныч, — спокойно отвечал Галицкий, — я человек открытый, тайн не держу. Как было, так и говорю. А что до суда, так и на суде скажу, куда деньги девал. У меня все записано. Сам к ним не притрагивался. Питался — вот штаны повисли. Я ведь, знаешь, непьющий. Судить так судить, только обидно мне и самому, что ни с чем приехал. Время потерял. Ты бы и сам, Степаныч, не управился, — оживился он. — Народ нынче ушлый. Денег на него не напасешься. Не сразу я про то понял. Суди меня по закону, а совесть моя чиста — не посягал я на твои деньги».

Галицкий ступил на порог родного дома с тяжелым сердцем. Давила обида, несправедливость. Жена бросилась навстречу — соскучилась. Грустный вид мужа обеспокоил ее. Она было кинулась обнимать его, да только он отстранил ее, прошел в дальнюю комнату, сел к столу. Стал перебирать стопку газет, накопившихся за месяцы его отсутствия. С деланной сосредоточенностью всматривался в обвисшие безжизненные страницы.

5

«Здравствуйте, дорогой Иван Федорович!

Да, это я, Галицкий. Не удивляйтесь. Пишу Вам, чтобы снять завесу с моего пропавшего для вас имени (надеюсь только имени, не меня самого). Да, почти год мы с вами не виделись и не говорили по телефону. Однако жизнь есть жизнь, и порой на наши головы ниспадают такие обстоятельства, о которых и не помышляешь. Именно такого рода события и произошли со мной за последнее время, но для вас, как я то полагаю, они не представили бы какого-то особого интереса, поскольку прожито вами, уважаемый Иван Федорович, среди людей еще немного и впечатления у вас о них по преимуществу, как я предполагаю, пока еще самые противоречивые. У меня же достаточно ясно определился берег, которого я и держусь, ибо с него все положенное мне вижу как есть, Пробовал менять эту свою позицию, подгребал даже к противоположному бережку — и такое со мною было, — но, видать, сроки мои прошли, они же и взбунтовались против такого моего решения. Так что моя точка зрения с тех пор окончательно определилась, и гляжу я на мир со своего бережка — удивляюсь, и ничего с этим уже не поделаешь в мои лета. На ваши законные вопросы о том, где я и что со мной было, отвечу коротко и в обход всяких ничего не значащих обстоятельств: для дела я провел все это время с огромной пользой. Так что первоначальная моя идея получила материальное воплощение и в настоящее время я, можно сказать, располагаю своей собственной лабораторией, оборудованной хоть и не по последнему слову техники, но и не как-нибудь. Для достижения этой цели, для осуществления моей мечты пришлось маленько потеснить в сарае курятник и над загончиком для овец надстроить надежный верх. Получилось очень даже неплохо — все под рукой, рядом с домом. Проделал еще я на изысканный городской, манер по два окна на каждую сторону с подъемными рамами. Так что лаборатория — загляденье. Ну вот, стало быть, теперь я там пропадаю целыми днями, прихватываю иной раз и ночи. Это об условиях моей работы. Скажу по чести, за последнее время пришлось мне пообщаться с людьми особого способа мышления. Что и как — говорить особенно не стану, скажу только, что, гонимый исключительно научными соображениями, а также используя их особенность разумения, я безо всякого стеснения выкладывал каждому из них свою идею в надежде как раз на то, что их потревоженный разум ответит мне на мои бесконечные вопросы и, надо сказать к их чести, оказали они мне существеннейшую помощь: я даже засомневался — по какую сторону больше разумных мыслей? Например, ну разве бы я когда-нибудь догадался о необходимости… Ну да, впрочем, не стану обременять технократией вашу гуманитарную душу… Словом, вышло все в конце концов распрекрасно: теперь готовлю копии чертежей, чтобы разослать свою наконец-то материализованную идею по разным адресам — не пропадать же ей после столь долгих и вполне, можно сказать, коллективных усилий. Разработка получилась на славу: все, что мне одному было не по силам (ведь образованьице мое, как вы помните, Иван Федорович, желает, так его растак, много лучшего), так вот с помощью моих товарищей по несчастью я преодолел этот пробел. Спасибо им за то огромное. Вот правда — не было бы счастья, да несчастье помогло…

Умные люди посоветовали также не терять времени зря и сразу подавать свою теперешнюю идею на изобретение, чтобы получить на нее авторское право. Поэтому оформляю документы на изобретение в Комитет по делам изобретений и открытий. Но вот беда — я человек деревенский, естественно, нет у нас ни экспертных комиссий, ни ученых советов — откуда им у нас среди коровников взяться, заключение же с места требуется. Дорогой Иван Федорович, вы ближе к науке — очень вас прошу, разузнайте, как мне обойти эту преграду при всем остальном готовом. Даю честное вам слово — дело, с которым я ношусь столько времени, очень даже хорошее. Оно в конце концов и вам когда-нибудь да сгодится. Вот и все мои к вам просьбы за исключением еще одной — приезжайте! А то жизнь проходит. Я же непременно воспользуюсь вашим приглашением, тем более что мне без Москвы никуда, так что если появлюсь вдруг на пороге — не обессудьте. Затем до свидания. Кланяйтесь своим домашним, ну и теперь кто вперед к кому доберется…»

Счастливчик и тень

1

Вербин внимательно слушал врача.

— Разве вы не видите, среди кого живете, кто вас окружает? И откуда в вас это?

Предлагалось лечение:

— …Обнажайтесь, открывайтесь людям, растапливайте свою оледеневшую душу, спасайтесь. Так дальше жить нельзя. Когда-то, может быть, все и было по-вашему: чуть не в каждом нужно было видеть врага, завистника и, естественно, опасаться, остерегаться, сторониться людей. Но эти времена давно минули. Оглянитесь, посмотрите вокруг себя, и вы увидите лица друзей. Доверьтесь же им, не бойтесь их — они вам братья… И пока вы не поверите в это, вы не вылечитесь. Я искренне желаю вам скорейшего выздоровления и возвращения в строй полноценных, жизнерадостных людей — таких, как все мы…

Врач обнадеживающе улыбался, изо всех сил пытался вселить уверенность.

2

Низкие своды княжеских покоев давили, казалось, просто ложились на плечи — хотелось сбросить их тяжесть, освободиться, вздохнуть свободно, вольно. Духота жаркого августовского дня мучила, тяжелым комом лежала в груди, не давая ни минуты передыха. Отворенные двери, распахнутые окна не спасали — воздух, казалось, остановился и, недвижимый, застыл так навсегда. Парило: влага проступала отовсюду, все отсырело, взмокло, по вискам катились крупные капли пота, медленно переползая на щеку, скатываясь за сдавливавший, как удавка, ворот.

Великий князь рванул застежки у самой шеи — не помогло, не стало ему легче в сгущавшемся полуденном зное.

Он ходил под низкими сводами, громким эхом отзывались его шаги в каменных парусах. Остановился князь у раскрытого настежь окна, уставился на залитый ярким полуденным солнцем митрополичий дом. Глядит, вспоминает и изумляется.

«Вот так же все один в один и тогда было, когда умирал митрополит Алексий. Такая же слепящая белизна стояла во дворе, и опустошала душу неизвестность, терзала, мучила. Что там у них, как сейчас решится судьба митрополичьего сана, кому достанется он на этот раз — снова ли быть Дмитрию в покорной зависимости, как это было с Алексием в течение почти двадцати семи лет, или же быть ему свободным и самому говорить свои условия, не быть вызываемым по случаю, а вызывать самому, не склоняться, а самому принимать поклоны… Как оно все там решится…»

Точно так же стоял тогда у окна, может, у того же самого, что сейчас, великий князь Дмитрий Иванович, вглядывался в немые стены митрополичьих покоев, за которыми у постели умирающего митрополита всея Руси происходил разговор Алексия с Сергием Радонежским.

3

Вербин вздрогнул от раздавшихся аплодисментов. Картины, только что стоявшие перед глазами, исчезли, словно их и не было. Усиливали это ощущение и вышедшие на поклоны перед публикой актеры, изображавшие великого князя, преподобного Сергия, Владимира Андреевича. Они вышли из образа («Да почему ж так сразу?» — мучился Вербин); раскланивались с края подмостков. Великий князь даже послал воздушный поцелуй стоявшей в первых рядах девушке из «народного ополчения», одетой в простую крестьянскую одежду того времени. Та, в свою очередь, нисколько не смутившись, подмигнула ему.

Завороженный Вербин, находясь еще под впечатлением воскрешенных представлением событий, никак не мог перестроиться на другой, сегодняшний лад. Он стоял как пригвожденный к своему месту и, с недоумением глядя на подмигивавшую великому князю «ополченку», вспомнил: «Заметное принижение роли великого князя московского в Куликовской битве восходит, как на первый взгляд ни странно, к самой ранней из редакций, составленной в кругу митрополита Киприана… Именно из этой редакции («киприановской») перебрела в последующие историческая неточность: утверждение, что в 1380 году константинопольский претендент на митрополию находился в Москве и лично благословил Дмитрия на битву…»

Доктор Вербин вдруг вспомнил точно такой же горячий день и в своей жизни. Такой же знойный полдень, и духоту, и низкие, давившие на него потолки…

Память повела его по своим длинным коридорам, как по лабиринту, в конце которого маячило пятнышко яркого света истины.

Вербин день этот хорошо запомнил. Как же — была вторая суббота июля. Стояла такая же жара. Может, это разогретый мозг его и «выдал» тогда идею: «Пусть твердые ткани растирают сами себя».

4

Но Вербин Мудрый со Старой площади и не подозревал, что память мучила и другого Вербина Метущегося Ученого — из лаборатории.

…Стоило Вербину Ученому Метущемуся положить голову на подушку, как перед его глазами возникали отвратительные картины, до того казавшиеся ему реальными, что и во сне становилось не по себе. Он, вскрикивая, просыпался, усаживался на край кровати и, обхватив голову, долго так сидел, дожидаясь, когда отпустят его видения и можно будет, наконец, уснуть.

Но только он засыпал, как опять они являлись, снова и снова.

«Но почему бы вам не стать моим соавтором, а? Вадим Васильевич, — выговаривал Вербин Ученый, страшно конфузясь перед Председателем ученого совета… — чем я хуже других, а?..»

А тот надувался, краснел от негодования как рак и даже кричал на Вербина. «Но ведь это же не просто какая-то там статья, это открытие, это на века…»

Сизиф

1

Он шагал твердо и уверенно. Это от того, что ноги его сами несли туда, где надо будет окинуть восхищенным взором сделанное накануне и прерванное всегда подкрадывающимся, словно враг, концом рабочего дня. О, если бы рабочий день продолжался все двадцать четыре часа!

А еще пусть кому-то это может показаться смешным и нелепым, но он верил едва ли не всем людским словам, призывам и обращениям.

А как самозабвенно он работал над собой! Вернувшись домой (сказать так, опять ошибиться, потому что как такового дома у него не было — комната в общежитии…), так вот, придя домой, он, проглотив что-нибудь наскоро, сразу же усаживался за стол, на котором дожидались его раскрытые книги.

Он мучительно искал разгадку мастерства в чужом, книжном опыте. Он работал фактически вторую смену над книгами, глотая их как романы. Опыт, разумеется, приходил, но слишком медленно.

Он «резал» личное время, жертвовал всем, чем только мог, только бы осуществить свои дерзкие планы, перечень которых висел перед глазами на стене.

2

Любовь к труду зародилась еще с детских лет, в родном деревенском доме. Однажды встал он в сторонке от работавших плотников и долго наблюдал за тем, как те трудятся. Его внимательный глаз отмечал их неторопливость и деловитость, четкость в движениях, экономность, несуетливость. Нравились ему и строгий порядок, и организованность их труда.

С первого раза уловил он и приметы радости работы, расслышал, как звонко, песенно звучали их голоса: «Раз-два, взяли… Еще разик, еще раз…»

Не прошло незамеченным и то, как выглядел старый мастер, знаменитый и самый неторопливый из всех.

А упоительный запах свеженапиленных досок, брусьев, слег, тесин. А живая мякоть опилок — поднеси пригоршню к лицу, вдохни — голова кругом идет.

Без суеты садились мужики на перекур, передавали из рук в руки расшитые, повидавшие виды кисеты, и перемешивался крепкий запах махорки с ароматом разделанного дерева, и невольно хотелось сглотнуть слюну — это все было вкусно; курили не торопясь, как и работали, судачили по той же плотницкой привычке, выстругивая каждое слово — выходило оно из уст их ладным, метким, несуетливым и памятным. Говорили на языке непонятном, но ласкавшем слух колдовским благозвучием: «рычаги — ваги», «стяжки с подкосами», «венцы окладные и рядовые», «обрешетка», «чураки», «сковороднем, полусковороднем», «коренной шип», «свесы крыши», «рубка в обло, да чашкой вверх».

3

А еще он видел работающего кузнеца.

Стояла кузня на крутом спуске, по соседству с церквухой, поднявшей в небеса далеко видные покосившиеся кресты. Кузня привлекла его внимание загадочными протяженными вздохами, таинственным шипением, огнем, то замиравшим, то разгоравшимся, живым, далеко видным в широком дверном проеме, малиновым перестуком молотка, сычиным уханьем тяжкого молота — иной раз и перепутаешь — где голос церкви-соседки, а где той кузни.

Красиво работал кузнец: помогал себе, силушке своей, голосом: «Э-э-хх», — приговаривал, шла к закопченному потолку неподъемная глыба молота. Напрягались упругие мышцы на сильных руках, выпячивались буграми по измазанной гарью сырой спине. «У-у-х», — раздавалось следом, и низвергалась тяжесть молота, впечатывая в раскаленный металл навечный след. На одно молотово «э-э-эх» да «у-у-ух» с десяток молоточных дробных перестуков, и вот уже лежит на наковальне, красуется (и нечего ей краснеть, когда выбралась из бесформенного ничего, когда послушно забралась под ударами молота в нужную людям форму) новоиспеченная подкова, или скоба, или палец для тележного колеса — да мало ли без чего людям шагу ступить нельзя.

Уверенной рукой опустит бывало кузнец, как новорожденного в купель, свежесработанную им железяку в почерневшую от работы воду, и заговорит та чуть не человеческим голосом, как зажалуется, затеет первую свою живую речь с человеком. Чем тебе не крестины, и кузнец тот не крестный ли отец всякому на деревне полезному железному изделию.

Поглядит на нее, на ожившую, кузнец, на один бочок повернет, на другой, так на нее глянет, эдак: нравится, хорошо сработана. «Красиво!» — наверное, подумает, да ничего вслух не скажет, некогда ему разговоры говорить — дела много. Кинет готовую поделку до кучи — вона сколько их!

4

В полупотемках конюшни, в ее загустевшем, горячем, словно остановившемся воздухе, одинаковом и зимой и летом, увидел он в первый раз в своей жизни красавца рысака, смотревшего на него из стойла переполошенным, словно цыганским глазом.

Крупный карий зрачок отражал, будто бок начищенного праздничного самовара, середку конюшни с полураскрытой наружу дверью, залитую ярким солнцем часть двора с коновязью, и его самого, раскрывшего рот и уставившегося на жеребца, на его ослепительные бока и черную ниспадающую чуть не до пола гриву. Так и глядели бы друг на дружку, да пришел конюх и пожурил для порядка, что он вошел без спросу, а потом взял и простил, и подвел к коню, дал потрогать чуткую кожу, почесать гребнем шелковистую гриву. И сделался конюх дядька Федор, еще вчера незнакомый и чужой, родным и близким.

А потом конюх стал переговариваться с жеребцом, чесать щеткой и без того блескучие крутые бока. А лошадь прицеловывала, касаясь нежными губами его лица, рук. И он не прятался от той лошадиной нежности, делая свое привычное дело — к ласкам тем привычный стал. Пошлепал коня по вычищенному боку, провел рукой, полюбовался на свою работу: закивал жеребец, замотал головой — благодарил за труд, за внимание.

А потом конюх принес охапку пахучей травы, бросил коню в ноги, распростер ровненько руками, и конь еще раз поцеловал его в согнутую натруженную спину.

И всю ночь после того дня снилась мальчику лошадиная чуткая морда с огромными карими глазами, в которых отражалось так много всего и он сам. Всхрапнул конь, обжег ладонь горячим дыханием, исчез в темном провале глубокого детского сна, а ему на смену — дядька Федор, улыбчивый и добрый, со своей песней:

Страстотерпцы

1

Осень 1923 года запаздывала: только к самым крайним, отчаявшимся уже срокам приволоклись неторопливые обложные дожди, остудили перекаленные, сильно задержавшиеся теплые дни. На обильных завесях застаревшей паутины повисла и задрожала тяжелыми каплями нескончаемая до самых снегов сырость. Небо, будто с испугу, прижалось к земле, и испокон веку говоренное «между небом и землей» потеряло в ту пору всякий смысл. Вечера враз загустели, и чуть не после обеда сразу делалась непролазная темень, в которой ближние живые голоса вязли, как в тине, пугали людей, не пуская их дальше порога. И лишь на крайность какую выходили они по двое, по трое, проваливаясь в кромешную тьму. Туманы пришли невиданные — тычь в них пальцем, облизывай, пробуй на вкус — молоко. Сквозь такой туман, равно как через ту клятую-переклятую темень, человеку пройти — рискнуть. Хоть и трудны дороги, непролазны, хоть и расплылась знаменитая белогорская грязь вперемешку с глиной, отрезала морем разливным от всего белого свету, только новости находят себе пути, добираются в забытый богом угол — в попритихшую в топкой тишине да тумане деревню со светлым имечком — Березники. Это сейчас по туманам, темени да грязи ее не видно — будто схоронилась в тех потемках. А бывало, как развиднеется по ясному утру, глядеть на нее — одно удовольствие. С какого боку ни зайди — залюбуешься. Со стороны Деевского сада через обильные яблоки, как через стеклышки чудные, увидишь Березники: белыми хатками на бугре, с почерневшими от веку застрехами, будто стая черногусов собралась, стали и стоят, не шелохнутся, пораженные красотой, изумленные, глазами-окнами глядят кругом, удивляются. Зайдешь со стороны речки, что под бугром подковкой выгнулась и будто обняла деревню, с нежностью к ней притулилась, ластится хорошо.

Со стороны поля пойдешь в деревню — не минуешь Тарахова болота: топкой, густой ряской затянутого провалья, под самым боком у деревни. Будто кто саданул ножом и никак не заживет: то нет ничего, а то возьмет и откроется, засочится сукровицей, замокнет — и больно сделается.

Есть еще один конец деревни — со стороны леса, заслонившего Березники от города, будто позаботившегося, чтоб за дубами Отрадного, за лесной стеной Демкиного Рога жилось ей поспокойнее.

С какого боку на них ни посмотри, Березники богом самим обласканы. Живут себе, подпирая белоствольными березами да дымами из труб высокое небо, оглашают землю окрест разноголосыми протяжными песнями, собачьими перебрехиваниями по топким звездным ночам.

Люди в Березниках с весны в полях на посевных работах, на прополках да сенокосах. Спадет жара — косить выйдут, капицы класть, стоговать, сенцо по дворам развозить. Кто под сараи станет складывать, кто под окнами стожок поставит. Зарадуются: молоко на зиму будет.

2

…Чуть ли не вплавь пробирается к себе домой Николай Ищенков. Но при любом тумане отыщет деревню, дом, доберется до родных — Поповщины, Соловьевщины, до нескладной любви Коли Ляхова с Тонькой, про которую все теперь говорят, жалеют их. И никаким туманом ему глаза не застишь. Он, если не видит ничего, на ощупь пойдет, не ошибется. Может, сама природа распорядилась дурную весть тайком везти, чтоб не видно ее было, чтоб не пугала людей. Отвлечется Николай — полегче делается, отпускает беда, разжимает когти, которые, кажется, в самую душу запустили — сердцу деться некуда, наталкивается на них, болит, спасу нет.

«И отчего это по сырым местам резеда так шибко пахнет?» — задумался Николай, и отступили от него городские дурные мысли, отошли в сторонку.

Редко пощелкивает липкий, размокший от сырости кнут, всхрапывает заморившаяся за день жеребая бокастая кобыла. За такой новостью не следовало бы таскаться в город, только лошадь мучить. Да, видно, судьба распорядилась Николаю поганую новость доставить в деревню.

«Не нашла кого другого. Бицура — ему все одно, давно душа заскорузла, задубела. Лучше б он. Кобыла и та, когда запрягал утром, будто отговаривала, предупреждала: лучше не ехать. И камень на дороге сразу за деревней про то же под колесами буркнул, чуть повозку не опрокинул, предупреждал о том же — вертай назад! В такое время, бывало, кто пешком, кто на телеге в город, а тут ни души, не с кем словом обмолвиться. Знал бы, не мучился целый день понапрасну, не таскал мешки с хлебом туда и обратно. Кобылу не мучил».

Он прикрикнул на лошадь, потянул вожжи, сказал ласково: «Ну, пошла, что жируешь…».

3

В старую пуню зашли на ощупь — до того непролазный и густой был туман. Именно здесь они облюбовали себе место для свиданий, потому что именно сюда пришло и осталось тут прошедшее счастливое лето. А с ним и их воспоминания о счастливых встречах. Они от лета ни на шаг: оно в пуню — и они следом за ним.

Лето хранило и следы тяжких сапог отца Антонины, который выслеживал их в лугах, лесах, в саду, не уставал, дошагивал до самой Белой горы, до Висклей дальних — все чудилось ему: вот-вот настигнет, вот кинется с кулаками да кнутом на обоих.

«Ляховы» — для отца было слово страшное. При упоминании о них он делался сам не свой: губы белели, превращались в белую, будто мелом прочерченную по его лицу полоску, глаза свирепели, ноздри начинали ходить ходуном.

Антонина пугалась Бицуру в такие минуты, пыталась отвлечь его разгоряченное сознание. Но того будто заклинивало на одном: не допустить даже упоминать Ляховых в их доме. Она уже знала — ничего хорошего не будет, и уходила, убегала из дома — от греха подальше.

И Антонина боялась за него, переживала, жалела. Иной раз, избитая до полусмерти, она выползала на крыльцо, чтобы глотнуть свежего воздуха. Отец отступал, хватался пустыми руками за голову, кусал себе пальцы, обнимал ее, окровавленную, прижимая к себе, жалел по-своему, по-звериному. Водой отпаивал, руки тряслись, когда к губам ее разбитым кружку подносил, отворачивался, не хотел, чтобы она видела его слезы. А только в другой раз снова бил ее и снова плакал и причитал:

4

Николай Ищенков тащился на телеге мимо пуни, утонувшей в тумане, к своему краю деревни, и не хотелось ему, чтоб кто-то попался на пути. Думалось ему, что люди, наверное, почувствовали, с чем он возвращался из города, и боятся выходить ему навстречу. «И правильно делают, — рассуждал он, — пускай поживут хорошо еще день, другой, не так много им осталось. Не скоро, видно, теперь придут в наши края хорошие времена…»

И туман, который Николай целый день клял, вдруг перестал его раздражать — он скрывал Николая и его новость от людей, отгораживал от них.

Первый раз в своей жизни Николай прятался от тех, с кем прожил бок о бок долгую жизнь. Он почувствовал, как небезразличны ему односельчане, как жаль ему их. От того ощущения ему и самому стало не так тревожно на душе — все вместе они не одну беду пережили, глядишь, и эту одолеют…

От той мысли, что не один он, становилось легче на душе, и уже вставали рядом с ним в его воображении и Пилюгин Ваня, и Хрестин Леня, и оба Жахтановы, Жорка да Игнат. А люди все подходили, снимали с плеч тяжкий груз.

Как ни старался Николай, как ни тянул вожжи, отваживая лошадь с привычной, хоженной ею дороги, как ни брал ближе к реке, чтоб по берегу, подальше от хат, пробраться к своему краю деревни на Крючковщину, да только не один Коля Ляхов оказался таким чутким, нашлись и другие, кто насторожился, услышав скрип вертавшейся из города телеги — туман обострял людской слух.

5

Хлеб у Пилюгина искали недолго: хитрая штука в руках уполномоченного враз вспорола пилюгинский секрет: в пешне в специально сделанной в ее рыльце лунке оказалось зерно, как только тот ткнул ею за сараем под старой грушей.

Пилюгин стоял посеред двора босиком, подмокшие вязочки исподнего, как фитили, вбирали влагу с земли и темнели на глазах. Неподпоясанная рубаха пузырилась на ветру, опадала и как будто вздыхала вместе с ним глубоко и тяжко, растрепанные волосы терзались на ветру, и только широкая спина и разлет сильных плеч выдавали его внутреннюю спрямленность, непокорность происходящему в его дворе.

Он стоял широко расставив ноги, мирно опустив руки вдоль крепкого тела.

Пилюгин не пошел следом за уполномоченным, за ним кинулась жена Пелагея и тем, что настырно пошла следом, как бы подсказывала ему, куда вернее ступать, чтобы скорее до хлеба доискаться. «Дура…» — наказал ее про себя Пилюгин, глазами провожая их обоих за сарай.

Кобель надрывался на цепи, повисал в воздухе на надежной цепи, заходился лаем до сипоты. Он было кинулся на проходившего мимо уполномоченного, оторопел, ни звука, как будто так и надо, а теперь заходится. «Дурак…» — и про него подумал Пилюгин. Лай тем не менее успокаивал его душу — хоть кто-то во дворе заодно с ним, хоть кто-то против всего этого…

Час расплаты

(Почти фантастическая история с привиранием, любовью, сказкой и назиданием)

1

Еще с осени того года почувствовалось, что зима будет особой: что ни заря — легкий розовый морозец, гололед. Кто из жителей Конопляновки не отведал его, не приложился к ледяной глади чем ни попадя. Все тогда предвещало наступление беды. Вечерние зори не лучше утренних — разольются краской по остановившемуся будто, в черных пугающих подпалах, небу, что тебе кровью мазано, аж жуть возьмет иной раз — и так стоит, не двинется ничего до самого темна, пока не пропадет совсем во тьме остылой ночи. А ночи были — ну кто б тогда в них разобрался, глядишь, не было б той беды, — уж темны были, уж тихи — не шелохнется ничто, не хрупнет нигде. Разве что на морозном перекале вдруг обломится ни с того ни с сего ветка да упадет наземь, что кусок жести — стра-а-шно! Вздрагивали старики, говорили себе под нос:

— Не то чтой-то ноне на дворе. Последний раз так-то вот было… — И чесали себе затылки, вспоминали — когда? — и никак вспомнить не могли.

Да только что толку от тех примет, если никуда из дому старики не выходили: кому гололед мешал поначалу, а после того как дед Жигула в больницу угодил — поскользнулся на собственном пороге, — как поприрастали к своим грубкам — никого не увидишь на улице. А ведь кому как не старикам было предугадать, распорядиться остальными. Нет, напугала их та осень, да и только ли их одних!

…Той дурной порой и за хворостом ходили не как всегда. То ж, бывало, чуть зеленя опали, остановились в лозовых зарослях юркие соки, замерли — тут и выходили мужики на порубку. Набирали кто сколько и беремями на возок, да по мягенькой дороге в притихшем осеннем лесу — домой.

Не то получилось в ту злую пору. Землю схватило морозом — окаменела она в чем была. Распутица стояла, дожди были — исковеркали ее: вся в шишаках да в колдобинах. Вышли было мужики в дорогу, уж за деревню наладились. Да только скоро назад повернули.

2

— Ну так что, — сказал Николай Андреевич Гарбузов — директор вновь организованного совхоза, молодой еще человек, — что будем делать со скотиной, ведь она криком кричать начнет со дня на день. Ей же как и нам всем, — он посмотрел в сторону Пилюгина — парторга совхоза, задержал на нем долгий свой взгляд, потом будто спохватился, — ей же есть хоца, а? Матвей Захарович, — обратился он к Пилюгину. — Как ты на это дело смотришь?

Съежившийся под взглядом директора Пилюгин поднялся, стряхнул прилипчивый директоров взгляд, распрямился, потому что знал — не заслужил он такого отношения к себе. Всю последнюю неделю мотался по деревням, которые в новый совхоз зачислены. Другие дела были — может, и поважнее, чем та скотина. Люди — всегда на первом плане. Не так гладко получалось с новым совхозом. Не все приняли на веру постановление районного комитета партии по реорганизации колхоза имени Мичурина в животноводческий совхоз. А какой он, к чертовой матери, животноводческий, если сроду тут свеклой да сеном спасались, хлебушка — того только на столы да маленечко в закрома и хватало. А что до животноводчества, так им стали заниматься всего ничего — каких-нибудь лет пять, ну шесть — не больше. Правду сказать, дело пошло сразу. Коровник старый, что к пуне прилепился еще бог знает с каких времен, — сразу поменяли на новый, но уже через год стало ясно, что и он мал: такой большой приплод был в тот год в Конопляновке. А там еще привезли молодняка. А какое сенцо было в тот год! Хоть сам его ешь: отменное сено. Уродило разнотравье буйно, обильно затянуло лощины да низины — как будто сама природа подсобляла людям в новом деле. Матвей вспоминал, как старики на бугор выходили, глядели на те травы — давно такого не видали. Зудели руки по привычной крестьянской работе, по косовице, а где ж силушки взять — вся ушла. Видит око, что называется, да зуб неймет… А глядеть — глядеть ходили. Кто с другого конца деревни прямиком, кто тайком задками — тянулись к Заструге, шли в луга. Только рубахи парусами на свежем ветру, да соль на плечах, да руки в накал — плюнь, бывало, на ладошки — шипит. Бабы с полей в обеды домой скорей бегут — как же! — мужики на косовице голодные. С разных концов тянулись с узелками. Кто чего нес — все под тенистыми вязами на берегу Сейма сложится в единый стол — на разостланные белоснежные холстины, от которых аж глаз зайдется, пока не привыкнешь к их белизне на ярком солнце… Разольется по остановившемуся воздуху самой середки лета застольный крепкий запах, отнесет его в разные стороны, и почнут крепкие зубы хряпать тугие луковицы, запорхают в руках пухлые хлеба, заискрятся на солнышке искорками соли ломти сала. А там и снова за косы.

«Эгей, братики, — подбадривает, бывало, председатель, — ну поспешай, никак туча находит».

И дело спорилось, и кормов готовили сколько надо.

И надо было такому случиться — стали «животноводческим»…

3

Духу только на то и хватает, чтобы бежком добежать до сарая, дать скотине сенца охапку да скорей домой. Только со второго захода и можно добежать до близкой речки, прорубить пешней замерзшую за ночь пельку — воды набрать в дом. Скажи спасибо, речка рядом — а то б пропали совсем. С водой-то, как в газетах писали, люди даже голодать могут незнамо сколько, а без воды…

Засыпанная чуть ли не до самых крыш снегом Конопляновка затаилась на трескучем морозе, попритихла. Только посапывают ее печные трубы да где-то с перемерзу взбрехнет с привизгом собака, и все тут — снова мертвая тишина на всю округу. Хаты покрылись ледовой корой — заледенели на ветрах, что совсем недавно дули изо всех сил и днем и ночью, стучали ставнями, хлестали каменелыми ветками по стеклам, пригибали дерева палисадов к замерзшим окнам, гудели в трубах, наводя страх, отпугивая сны. А тут вроде и попропали ветра. Стихло враз. Вздохнули было конопляновцы — просвет хоть какой появился — хоть и мороз, а на безветрии куда легче. Заполыхало пламя в печках да грубках, заметались по стенкам тени — собирались люди к огню греться, обсуждать свое житье-бытье в ту невиданную страшную зиму. Жались к огню — он отогревал душу, успокаивал.

— Куда тебя черти несут, — накидывалась бабка Хрестя на деда Жигулу, — черт хромой. Еще не очухался от одной беды — другую, паразит, ищешь. Гляди, боле не стану за тобой ходить, за окаянным, — совсем замучил…

— Чего тебе, чего, — отстраняет ее рукой дед Жигула, прячась поглубже в высокий воротник длинной, до самого пола, шубы, — чего ты. Нонче ж в правлении собирались. Мне интересно.

— А тебе больше всех надо, — встает на его пути тетка Хрестя, — чего ты дурью маешься, чего тебе не сидится. Уже вышел один раз, погулял, может, хватит. Голова, поди, не железная…

4

Гарбузов молча смотрел, как они выходили по одному из кабинета. Тяжело уходили, потому что на сердце у каждого из них по-прежнему оставался груз нерешенного вопроса: как же накормить скотину, что сделать, чтобы она не голосила на всю округу, не позорила новый, только что народившийся совхоз перед соседями — мазеповцами, капустичанами. И без того столько сомнений про вновь организованное хозяйство. Послушать молву — пойдут они, совхозные, через год по миру, а руководство посажают по разным не столь отдаленным местам. А тут как на грех коровники как раз с того — мазеповского — краю поставили. Вот и вышло, что под самое их чуткое ухо подставили свою беду, дескать, на, слушай.

Смотрел Гарбузов на выходивших из кабинета и ждал от каждого, что вот он развернется, ударит себя по лбу и скажет такое, что все враз устроится, и скотина будет сыта, и люди не посрамлены. Хотелось Гарбузову, верилось, что вот сейчас должно что-то прийти в голову верным его людям — Матвею Пилюгину, Коле Ляхову, Алексею Ищенко. Но люди уходили, подставляя под его тяжелый взор свои спины, уходили виноватые, сами полные надежды, что директор сейчас окликнет их, и тогда держись Мазеповка! Но Гарбузов молча смотрел им вслед.

— До свидания, Николай Андреевич, — расслышал Гарбузов голос кладовщицы Маруси, уходившей последней, — всего вам…

— Всего, всего, Марусь, давай, — сказал ей, по-прежнему не двигаясь, Гарбузов, — давай, милая…

Кладовщица почему-то не уходила, стояла на пороге, глядела на Гарбузова с каким-то бабьим сочувствием, руки ее беспомощно повисли вдоль долговязой нескладной фигуры:

5

Вовремя открыла Жигуле бабка Лиза — тот дул на руки, тер щеки, разогревался.

— Ты шибче три, — подмигнул друзьям Иван Мячев, гляди-ко, побелели, отморозил, наверное.

— Черти бы побрали этот мороз. Уже надоел, будет ему край когда или же нет… — ворчал Жигула.

— Выше три, — советовал Мячев.

— Может, снежком? — забеспокоился Якименко, вышедший из-за стола. — А ну давай погляжу.

Рассказы

Башня

В одно распрекрасное утро неизвестно откуда взявшиеся горластые вороны уселись на минутную стрелку единственных в городе башенных часов. Те, поднатужившись старым изношенным механизмом, желая превозмочь это неожиданное препятствие, не сумели справиться и… сбились с хода.

1

…Горбун проснулся, как всегда, по своему «внутреннему» времени, которое его никогда не подводило. Он, к примеру, мог «завести» свои часы на любой час после полуночи, когда особенно сладок сон, и проснуться в назначенный срок.

Итак, он проснулся.

Как всегда, бросил взгляд в окно на соседний дом — по числу горевших к этому времени окон он проверял себя; нет, и на этот раз все было точно.

Самое время просыпаться и его семье — Жене и Дочери.

Он прошлепал босыми ногами по остывшим за ночь половицам в комнату, где спали Жена и Дочь.

2

На улице среди людей горб исчезал. И когда Горбун проходил мимо какой-нибудь витрины, поглядывая на свое отражение, он не видел его.

Но сегодня ему некогда было задерживаться у витрин — перед глазами стоял заплесневелый циферблат, из-за которого трещина в его отношениях с Женой сделалась еще глубже.

У него не было часов — он только копил на них, но если бы они у него были, он, как и все в то злополучное утро, перевел бы стрелки. И все, и не было бы этой дурацкой ссоры. Ведь сделали же так многие в городе, и ничего.

Но у Горбуна не было часов. Он сам чувствовал время. И в этом все дело. Не мог же он перевести себя самого, какая бы башня того ни потребовала.

В следующий момент ему захотелось предостеречь людей от слишком явной, как ему казалось, ошибки.

3

…Товарищи по работе не поняли его: те самые товарищи, с которыми столько езжено по проклятым командировкам, где в тиши провинциальных гостиниц особенно сплачивается дружба и цементируются производственные отношения, эти самые товарищи по работе, с которыми пито-перепито с той же неувядающей никогда целью сплочения и единения на днях рождения, на свадьбах, на торжествах и без них, наконец, на поминках, которые тоже «работали» на ту же великую идею единения; как это ни парадоксально, те самые товарищи, с которыми действительно съедено пуд (а может, и того больше) самой настоящей соли — и это только съедено, а сколько еще предстоит — жизнь, ведь, она всегда только начинается. Не-е-ет, товарищи, которые поддерживали его в трудные минуты непростой, как, впрочем, и у каждого из нас, жизни, которых и он сам поддерживал, когда случалась такая необходимость, люди, которые давным-давно, казалось, да что там казалось — стали для него почти родственниками, и он в силу этого хорошо знал теперь, какими словами продолжить извечное «человек человеку…», потому что в нем не было все это время и тени сомнения в каком бы то ни было отклонении в его единственном представлении на этот самый счет, так вот эти самые люди, эти самые товарищи по работе встретили его на пороге всеми ими горячо любимого учреждения ледяными взорами, потому что он, естественно, продолжая жить по своему, данному ему от природы ощущению времени, ступил на его порог не вместе со всеми, успевшими сверить время по часам на старой башне и перевести стрелки своих часов.

«Уж лучше бы они меня избили, как тот оболтус на улице, чем вот так…» — не раз потом думал Горбун, стоя как провинившийся школьник перед собранным по такому случаю собранием, председатель которого, как показалось Горбуну, слишком преждевременно заявил в своем выступлении, что он уже давно заметил, что Горбун с недоверием нет-нет да и поглядит в сторону городской башни. «Да, да-а-а! А ведь если каждый из нас…» — тут он обвел присутствующих взглядом, который предполагал абсолютное взаимопонимание и единодушие и ничего другого, и потому не удостоил им самого Горбуна, стоявшего перед лицом осуждавших его товарищей и портившего нервными пальцами вторую (а больше у него не было) шляпу, то сминая ее, то расправляя в неугомонных руках. Говоривший больше не смотрел в сторону провинившегося Горбуна, как будто простился с ним холодно и навсегда (и это после стольких лет дружбы!). До слуха Горбуна доносились в различных вариантах слова его товарищей по работе, которых председательствующий призвал осудить виновного — башня, башни, башне, башней, о башне…

Странно, что отчитывали Горбуна казавшиеся ему столь близкими люди, которые, чтобы посильнее выходило у них, извлекали, как они это называли, «факты» из самых доверительных когда-то разговоров, интимных бесед и откровений, в свое время произносившихся чуть ли не шепотом. Сейчас же они звучали громогласно, здесь, в мраморном конференц-зале, усиливающем до отталкивающей обнаженности каждое слово. И чем больше отчитывали они Горбуна, тем больше он успокаивался внутренне, обретая, как ему казалось, сладкое и никогда до этого им не испытываемое чувство независимости, свободы. Потому что каждый из говоривших как бы отрезал возможность восстановления каких бы то ни было отношений и, уходя из жизни Горбуна, как это ни странно, облегчал ее. Он словно снимал с себя, со своих плеч груз, лежавший на нем всю его жизнь, натрудивший и сгорбивший спину. Снимал и снимал. Он так и воспринимал их, уже не вслушиваясь в то, что они там говорили. Он поворачивался к ним то одним боком, то другим, и ощущение освободившейся от гнета спины все больше и больше нравилось ему.

«Странно, как неожиданно приходит к нам ощущение свободы, — прикидывал он, подставляя себя новому оратору. — Ведь вот никогда бы не подумал, что в такой день, когда…» И тут до слуха Горбуна донеслось: «Может быть, нам взять его на поруки?» Он испугался, потому что за этими словами увиделась страшная возможность возвращения к прежней жизни, той — со сгорбленной спиной. Но испытавший радость распрямления от гнета, вкусивший ее прелести — уже другой человек. Он улыбнулся им открытой широкой улыбкой, надел тут же перед всеми мятую шляпу на голову и, поиграв на невидимой дудочке, приставив растопыренные пальцы к заалевшим губам, подпрыгивая, как в детстве, выбежал из мраморного зала, оставив за собой распахнутые настежь двери, словно приглашавшие всех присутствующих последовать за ним, Горбуном, освободиться так же, как он, от пут обязательств, сковывавших движения, от свинцовых колод условностей.

Никто не шелохнулся. Председательствующий закрыл за ним дверь и поспешил на свое место, чтобы ни у кого не оставалось сомнения в его отношении к «случившемуся».

4

Родившееся в нем ощущение начала какой-то новой жизни увлекало его все больше и больше.

Он уже не мог жить по-старому: не обращать внимания на юных женщин — не до этого было: дела — и он смотрел на них, и они отвечали ему кокетливыми улыбками, как бы благословлявшими его на новом пути к новой, только что возникшей в нем жизни; не любоваться окружавшим его миром (какое ему было дело до него еще вчера — все те же дела) — и он любовался мелькавшими за окном троллейбуса (а он и не замечал их до сих пор) деревьями, аккуратно подстриженными кустами вдоль ровных — он раньше никогда не замечал этого — улиц, собиравшихся где-то там впереди подобием сходящихся солнечных лучей и завязанных у самого солнца ярким галстуком; не быть беззаботным, веселым (смешно было говорить об этом еще сегодня утром) — и он открыл окно и, как ребенок, подставил руки навстречу теплому упругому ветру, растопырив пальцы, которые воздушный поток так приятно обтекал, рассекаясь и проносясь между ними невидимыми лентами. Он радовался неизвестно чему — но ведь радовался же! И да здравствует сегодняшний день, когда на городской башне сломались (у него не было в этом никаких сомнений) старинные часы, когда он свалил со своих плеч давно мучивший его груз. Вот он сидит сейчас в троллейбусе, едет неизвестно куда. И он снова молодой, энергичный, умный, красивый. Никто не мешает ему в этом его движении — некому.

…А потом — ну и натура! — ему стало жалко ехавших с ним пассажиров троллейбуса. Он сочувственно глядел на них: «Бедолаги! А ведь и надо-то всего самому слышать время, — глубокомысленно рассуждал Горбун, и ему нравился ход его мыслей. — Истина не в движении каких-то заплесневевших от времени стрелок. — И он опять вспомнил про ненавистную ему башню, поморщился, но тут же позабыл про нее. — Не в сговоре товарищей по работе. Нет, нет и нет. Истина в истине. И сколько бы вы ни переводили стрелки своих часов по чьей-то команде — вы все равно будете заблуждаться и уходить от нее дальше и дальше. И будете мрачными и серыми, какими вы едете сейчас вместе со мной — счастливым, радостным. Потому что за мной — правда. А за вами? Ну вот что за вами, например? — Горбун мысленно обратился к сидевшему напротив него старику. — Или вот вы, с сумками, авоськами, пакетами да свертками, — обратился он к сидевшей рядом со стариком женщине. — Да не переведи вы этих злополучных стрелок, вам еще целый час ходить без авосек да сумок. А вы нет — вы как все. Как же — иначе нельзя. А вот, оказывается, можно — гляньте на меня. А я ведь живу в одном с вами городе, я такой же, как и вы все, и вы, и даже вы, — прошелся он взглядом по пассажирам, — но мое теперешнее состояние не сравнить с вашим. Да, мне можно позавидовать, а вам…»

Он перевел взгляд на группу стоявших рядом молодых людей и хотел мысленно побеседовать на эту же тему и с ними, но взгляд одного из них, очень похожего на того верзилу, который уже оставил в это утро отметину на его лице, напомнил, чем может заканчиваться подобный диалог. Он отвел глаза, отвернулся в сторону, потрогал рукой пластыревый крест на подглазье, и ему не захотелось дискутировать с ними, а поскорее выйти из мчавшегося во весь опор троллейбуса, и он стал осторожно пробираться к выходу.

Не проспать бы Алешку

— Надо б не забыть предупредить проводницу, чтобы разбудила завтра, слышь, Коль, — подбрасывая на колене тугой, перевязанный бечевой узел и пробираясь по узкому проходу общего вагона, говорил Тихон Пилюгин своему другу по этому путешествию и соседу по деревне, — ты ж знаешь, как я сплю… Ох ты, господи, да рази я нарошно. Ну извиняй, извиняй, я нечаянно. Ах ты, господи… — заизвинялся он перед кем-то.

— Ты где там? — позвал его шедший впереди с огромным чемоданом, перевязанным веревками, Николай. — Чего ты там разговариваешь? Договоришься — места позанимают.

Надувшись и покраснев как рак, он опустил чемодан на пол, расстегнул пальто, оглянулся. За ним, загородившим проход наглухо, толпились люди. Он быстро снял с головы шапку, вытер ею взмокшую лысоватую голову, раскрасневшееся лицо, потом снова рванул с полу чемодан, надув щеки от натуги, схватился свободной рукой за лесенки, за блестящие железные подпорки, к которым приятно было прикасаться — на них, на прохладных, отдыхала надсадившаяся тяжестью рука.

Пройдя так несколько шагов, Николай снова останавливался перевести дух и загораживал проход, чтоб никто не смог его обойти и, не дай бог, занять их места. И опять кричали на него:

— Мешочники проклятые!..

Про дядьку Ваню

О том, что дядька Ваня в Америке побывал, я еще в райцентре слыхал. На базаре, где я тогда махотки да кадушку для хозяйства выглядывал, мужики так и сказали:

— Был у Ушаковских один в Америке. Был…

— Дак не то был, а с самим ихним головою не один даже час беседовал…

— Что говорить, счас про венскую их встречу с американцем-то слыхал небось? Так к нему, к Ивану Ефимовичу, точно знаю, ездили. Только он не схотел… Отмахнулся…

— Вот-вот. Это он не брешет. Было такое. Сам знаю.

Как Митьку делали

читал в деревенском клубе — бывшей когда-то церкви — поэт Александр Санин:

Стихи эти читались им не раз, шли как-то сами по себе, и во время чтения он вглядывался в публику, которая собралась тут, в бывшей церкви, на вечер встречи с ними — молодыми литераторами. Он оглядывал всех присутствующих в зале, сидевших под парусами низких сводов, в надежде, как всегда, найти молодое женское лицо…

Дублер

К колхозному саду Сенька Клинок подходил в этот раз смело, без оглядки. Еще бы! Теперь он не боялся садового сторожа Николая — он шел к нему в помощники. И хоть нет-нет да и появится знакомая робость — Сенька тут же ее вон из себя, дело завязано крепко. В руке у него бумага с председателевыми словами: «Принять Сеньку Клинка, старшего сына Клинка, в сад помощником сторожа…»

Бумага та трудом и потом Сенькиному отцу досталась. Да и куда нынче без бумаги… Отец неделю вокруг председателя вился, неделю дома кричал на свою Дуську, которая сыну работы тяжелые для воспитания прочила. Всех перекричал отец, не желая «гробить» здоровье любимого своего сынка, на унижения пошел — а бумагу сумел достать.

Николай встретил Сеньку приветливо. Рвался с цепи кобель, стряхивая с тонконогой яблони яблоки. Как забесился пес — не унимается: шерсть дыбом, оскал, как белые молнии сверкают, кидается и кидается, цепь вот-вот порвет, говорить мешает…

— Какими судьбами? — лукаво поглядывая из-под выцветшей кепчонки на Сеньку, говорит Николай, сидя на гладком бревне, свесив босые в цыпках ноги. Рядом на земле стоят его огромные кирзовые сапоги, над которыми роем кружат тяжелые августовские мухи.

— Вот, — Сенька немногословен. Он протягивает Николаю аккуратно сложенную бумагу, косится на неунимающегося кобеля…