Император. Шахиншах (сборник)

Капущинский Рышард

Сорок лет проработав журналистом в разных странах Африки, Рышард Капущинский был свидетелем двадцати восьми революций на разных концах Чёрного Континента и за его пределами. «Император» – его рассказ о падении империи Хебру Селассие I, «Шахиншах» – исследование механизма крушения режима шаха Реза Пехлеви.

Император

Трон

По вечерам я слушал тех, кто знал императорский двор. Когда-то они были придворными или имели доступ во дворец. Их осталось мало. Многих расстреляли каратели. Некоторые бежали за границу или сидят в застенках, в подвалах самого дворца, куда они попали прямо из дворцовых салонов. Есть и такие, кто укрывается в горах или монастырях, переодевшись в монашеское платье. Каждый пытался спастись как мог, всеми доступными средствами. Лишь горстка из них осталась в Аддис-Абебе, где, как оказывается, легче всего обмануть бдительность властей.

Я навещал их с наступлением темноты. Приходилось менять машины и одежду. Эфиопы страшно недоверчивы, они не верили в искренность моих намерений – мне же хотелось воссоздать мир, который смели станковые пулеметы Четвертой дивизии. Эти пулеметы установлены на джипах американского производства рядом с водителем. Обслуживают их стрелки, чья профессия – убивать. На заднем сиденье – солдат, который получает приказы по рации. Так как джип – открытая машина, лица водителя, стрелка и радиста защищены от пыли мотоциклетными очками, прикрытыми козырьком каски. Их глаз не видно, а черные, заросшие щетиной лица лишены всякого выражения. Эти «тройки» на джипах так свыклись со смертью, что мчат, как самоубийцы, внезапно разворачиваясь на бешеной скорости, мчат по улицам наперерез движению; все вокруг бросаются врассыпную, когда несется такая ракета. Лучше не попадать в сектор их обстрела. Из рации, стоящей на коленях у того, который сзади, сквозь треск и писк прорываются возбужденные голоса и крики. Кто знает, возможно, один из этих хриплых возгласов – приказ открыть огонь. Лучше спрятаться. Лучше юркнуть в боковую улочку и переждать.

Теперь я углублялся в извилистые и грязные переулки, чтобы попасть в дома, казавшиеся необитаемыми. Я побаивался: такие дома взяты под наблюдение, так что можно было погореть вместе с их обитателями. Это вполне возможно: очень часто прочесывают какой-нибудь городской закуток, даже целые кварталы в поисках оружия, антиправительственных листовок и сторонников старого режима. Все дома теперь друг за другом подглядывают, выслеживают, вынюхивают. Это гражданская война, таков ее лик. Я сел у окна, а мне тотчас же говорят: пожалуйста, пересядьте, вас видно с улицы и легко взять на мушку. Проезжает машина, тормозит, слышны выстрелы. Кто там был: они или не они? И кто теперь эти они, а кто не они, а те, другие, которые против них, потому что они с теми? Машина отъезжает, слышен собачий лай, В Аддис-Абебе ночи напролет лают собаки, это город собак, породистых и одичавших, покрытых колтуном, терзаемых глистами и малярийными заболеваниями псов.

Мне вновь и вновь напоминают о соблюдении осторожности: чтобы никаких адресов, фамилий, чтобы даже лиц не описывать или что высокий, низкий, худой не упоминать, какой лоб, руки, взгляд, ноги, колени – да уже и не перед кем пасть на колени.

Грядет, грядет…

Да, это был шестидесятый год. Страшный год, дружище! Вредоносный червь завелся в здоровом и крепком плоде нашей империи, и все приобрело такой пагубный и сокрушительный оборот, что плод этот, вместо того чтобы источать сок, стал кровоточить. Приспустим же до половины флаги на мачте и склоним головы. Приложим руку к сердцу. Ныне нам известно уже, что мы наблюдали начало конца, и последующий финал был абсолютно неотвратим. Я в ту пору был у достопочтенного господина служащим министерства церемониала при ведомстве процессий. На протяжении неполных пяти лет прилежной и ничем не омрачаемой службы на мою долю выпало столько переживаний, что я стал абсолютно седым! Это объясняется тем, что, когда господин наш собрался отправиться с визитом за границу или покидал Аддис-Абебу, дабы почтить своим присутствием какую-нибудь провинцию, во дворце начиналась самая ожесточенная и беспощадная борьба за право быть причисленным к императорской свите. Борьба эта всегда состояла из двух раундов: в первом – наша знать и наши тузы вступали в единоборство за право находиться в свите, за право быть включенными в список сопровождающих, а во втором – победители, уже в отборочных соревнованиях, мерялись силой друг с другом, добиваясь соответственно высокого и достойного места в кортеже. Самая вершина, ее первые ряды не доставляли нам никаких хлопот: здесь отбор производил сам милостивый господин, и о каждом его решении нам сообщал адъютант императора через кабинет церемониймейстера двора. Вершину эту составляли члены императорской семьи и Совет короны, удостоившиеся этой чести министры, а также те сановники, которых достопочтенный господин предпочитал держать при себе, если подозревал, что они в его отсутствие могут организовать в столице заговор. Не возникало у нас трудностей и по части вспомогательного, состоявшего из обслуги корпуса этого кортежа: охраны, поваров, подушечного, гардеробщика, хранителя мешка, продавцов сувениров, псаря, ответственного за трон, лакеев, служек. Но между вершиной и завершающим звеном оставалось незаполненное пространство, свободное место в списке, и именно этот промежуток стремились занять фавориты и придворные. Мы, составители кортежа, жили словно между мельничными жерновами, ожидая одного: какой из них нас раздавит. Ведь нам следовало вносить в список предлагаемые фамилии и передавать их выше. На нас, таким образом, наседала вся масса фаворитов, досаждая то лаской, то острасткой, то слышались причитания, то клятвы об отмщении, этот молил об одолжении, тот совал деньги, один сулил златые горы, другой стращал доносом. Беспрерывно названивали покровители фаворитов, и каждый рекомендовал внести в список своего избранника и нагонял при этом страху и грозил. Ничего удивительного: на покровителей тоже давили, крепко на них напирали снизу, ну и им приходилось жать друг на друга, ведь какой был бы удар по престижу, если бы один покровитель пристроил своего любимца, а другой – нет. Да, мельничные жернова приходили в движение, а у нас, составителей кортежа, замороченные головы седели. Любой из влиятельных покровителей мог стереть нас в порошок, но виноваты ли мы были, что в свиту невозможно включить всю империю целиком? А когда всех уже как-то удавалось втиснуть и несколько утрясти, причесать список, вновь начиналась ломка и перетасовка, передвижение, перестановка, новые распри и претензии. Ибо те, что оказались ниже по списку, хотели передвинуться повыше, кто был сорок третьим, жаждал стать двадцать шестым, семьдесят восьмой желал занять позицию тридцать второго, пятьдесят седьмой – стать двадцать девятым, шестьдесят седьмой рвался прямо на тридцать четвертое место, а сорок первый – на тридцатое, двадцать шестой претендовал быть двадцать вторым, пятьдесят четвертый копал под сорок шестого, тридцать девятый тайком втискивался перед двадцать шестым, а шестьдесят третий пропихивался вместо сорок девятого, и так без конца все карабкались выше и выше. Во дворце переполох, шок, беготня по коридорам, сборища группировок, согласовывается список свиты, и весь двор занят только этим, вплоть до того момента, когда по салонам и ведомствам разносится слух, что достойный господин ознакомился со списком, потребовал внести окончательные поправки, а затем одобрительно кивнул. Теперь уже ничего не изменить, и каждому известно, какое место ему досталось. Тех, кто попал в свиту, нетрудно было угадать по походке и манере разговора, по этому случаю сразу образовывалась пусть кратковременная, но связанная с участием в поездке иерархия, которая существовала автономно, наряду с иерархией, определявшейся количеством визитов к императору и иерархией титулов, ибо наш дворец – это целый букет, целый сноп иерархий, и если кто-то в одном радиусе скатывался вниз, то в другом удерживал позицию и даже продвигался, таким образом, каждый испытывал чувство удовлетворения, раздуваясь от гордости. О счастливце, попавшем в список, остальные говорили с восхищением и завистью: глядите, его включили в свиту! А если такая честь выпадала не один раз, такой сановник превращался в заслуженного ветерана свиты. Конечно, этот ажиотаж возрастал, когда господин наш направлялся с визитом в зарубежную поездку, откуда привозились щедрые дары и почетные награды, а тогда, в конце шестидесятого года, император как раз направлялся с визитом в Бразилию. При дворе разнесся слух, что там будет нескончаемая цепь пиров, подношений и подарков, и тут развернулся такой турнир за каждое место в свите, такое яростное и лихое состязание, что никто не заметил, как в самом сердце дворца созрел грозный заговор. Но на самом ли деле никто не обратил внимания, мой друг? Позже выяснилось, что Мэконнын Хабтэ Уольд уже раньше что-то разнюхал. Разнюхал, засек и донес. Удивительная это была личность – покойный Мэконнын. Министр, избранник, имевший право предстать перед монархом столько раз, сколько хотел, подлинный любимец господина нашего и вместе с тем сановник, никогда не помышлявший о том, чтобы набить мошну. Но господин наш, хотя и не любил святош в своем окружении, прощал ему подобную слабость, зная, что этому чудаковатому фавориту некогда набивать карманы – все его помыслы были сосредоточены на одном: как с большей пользой услужить императору, Мэконнын, дружище, был подвижником власти, служителем дворца. Он ходил в старом платье, ездил в старом «фольксвагене», жил в старом доме. Добрый господин любил простую, поднявшуюся из социальных низов семью Мэконнына, и одного из его братьев, по имени Аклилу, назначил на должность премьера, а другого – Акалю – сделал министром. Сам Мэконнын тоже был министром промышленности и торговли, но своим ведомством занимался редко и с неохотой. Все время он отдавал расширению собственной сети осведомителей и на это расходовал все личные сбережения. Мэконнын создал государство в государстве, свои люди имелись у него в каждом учреждении, в ведомствах, в армии и в полиции. Над сбором и систематизацией доносов он трудился день и ночь, спал мало, вид у него был испитой, он напоминал собственную тень. Он сгорал в этой деятельности, но сгорал молчаливо, скрытно, без позы и бахвальства, невзрачный, унылый, затаившийся в полумраке, сам частица этого сумрака. Особенно прочно он пытался внедриться в другие, конкурирующие разведывательные сети, ища там вероломство, измену, и (как это теперь подтвердилось) ища справедливо, действуя по принципу нашего господина, который говаривал, что если хорошо принюхаться, то всюду воняет. Так-то вот…

Далее он рассказывает мне, что в шкафу Мэконнына, в персональном шкафу этого фанатичного хранителя доносов, внезапно стала пухнуть папка с фамилией Гырмаме Ныуайа. Удивительна жизнь этих папок, уверяет он. Есть такие, которые годами покоятся на полке, тощие, выцветшие, как засохшие листья, закрытые, запыленные и забытые, в ожидании дня, когда, ни разу и никем не тронутые, они наконец будут изодраны в клочья и брошены в огонь. Это папки людей, лояльно настроенных, которые вели примерную и преданную монарху жизнь. Откроем раздел «Поступки» – ничего предосудительного. Раскроем раздел «Суждения» – ни одного листка бумаги. Скажем, есть, однако, листочек, но на нем по поручению достопочтенного господина министр пера начертал:

Распад

Много лет мне довелось быть минометчиком несравненного господина. Миномет я устанавливал возле того места, где милостивый монарх закатывал пиры для голодающих бедняков. Когда заканчивалось застолье, я производил несколько выстрелов. При разрыве мины из нее вырывалось многоцветное облако, которое медленно оседало на землю – то были яркие платки с изображением императора. Возникала толчея, давка, люди простирали руки, каждый жаждал вернуться домой с чудодейственным, ниспосланным небесами изображением нашего господина.

Никто, ни один человек, дружище, не чувствовал, что близится конец. Вернее, что-то ощущалось, появлялись какие-то предвестники этого, но настолько зыбкие и туманные, словно их и не было. И хотя уже давно по дворцу расхаживал камердинер, который то и дело тушил какие-то лампы, но уже успели привыкнуть к этому и возникло удобное подсознательное чувство самоуспокоения, что, вероятно, вокруг все так и должно быть – притушено, затемнено, погружено в полумрак. Вдобавок в империи начались беспорядки, доставившие массу огорчений всему дворцу, а более всего нашему министру информации господину Тесфайе Гебре-Ыгзи, позже расстрелянному нынешними бунтовщиками. Все началось с того, что летом семьдесят третьего года к нам приехал корреспондент английского телевидения, некий Джонатан Дамбильди. Он уже и ранее бывал в империи, снимая фильмы, прославлявшие нашего всемогущего монарха, поэтому никому и в голову не пришло, что такой журналист, который сначала восхваляет, осмелится позже раскритиковать, но такова уж, видать, низменная натура этих людей без стыда и совести. Достаточно сказать, что на этот раз Дамбильди, вместо того чтобы показывать, как господин наш направляет развитие страны и как он озабочен судьбами малых сил, застрял где-то на севере, откуда, по рассказам, вернулся возбужденный, потрясенный и тотчас отбыл в Англию. Не прошло и месяца, как наше посольство сообщает, что мистер Дамбильди демонстрировал по английскому телевидению свой фильм под названием «Утаенный голод», в котором этот беспринципный клеветник прибег к демагогическим штучкам, представив тысячи умирающих от голода, а рядом достопочтенного господина, беседующего с сановниками, вслед за этим показал дороги, усеянные трупами бедняков, а затем наши самолеты, доставляющие из Европы шампанское и икру, здесь – целые поля обреченных смертников, там – наш монарх, скармливающий мясо своим собакам с серебряного блюда, и так попеременно: роскошь – нужда, богатство – отчаяние, коррупция – смерть. Вдобавок к этому мистер Дамбильди заявляет, что от голода погибло уже сто, а возможно, двести тысяч и что не меньшее число обреченных в ближайшие дни может разделить их судьбу. В сообщении посольства указывалось, что после демонстрации фильма в Лондоне разразился грандиозный скандал, последовали запросы в парламенте, газеты забили тревогу, осуждая достопочтенного господина. В этом проявилась, дружище, вся безответственность зарубежной прессы, которая подобно мистеру Дамбильди годами прославляла нашего монарха и вдруг без всякого соблюдения приличий осудила его. Почему? В чем причина подобного вероломства и аморальности? В дополнение к этому посольство уведомляет, что из Лондона вылетает самолет с журналистами из ряда европейских государств; они хотят увидеть голодную смерть, познакомиться с нашей действительностью, а также выяснить, на что израсходованы средства, предоставленные нашему господину тамошними правительствами для того, чтобы он развивал, догонял и обгонял другие страны. Короче говоря, это явное вмешательстве во внутренние дела империи! Во дворце волнение, негодование, но несравненный господин призывает сохранять спокойствие и благоразумие. Мы ждем, каковы будут высочайшие указания. Тотчас же раздаются голоса, требующие немедленно отозвать посла за его крайне неприятные и тревожные донесения, столь осложнившие дворцовую жизнь. Однако министр иностранных дел утверждает, что такой шаг нагонит страх на остальных послов, которые вообще прекратят присылать какие бы то ни было сообщения, а ведь достопочтенному господину необходимо знать, что говорят о нем в разных частях света. Вслед за этим подают свой голос члены Совета короны, они настаивают на том, чтобы заставить самолет с журналистами лечь на обратный курс: ни в коем случае не пускать все это богомерзкое отребье в пределы империи! Но как можно, заявляет министр информации, их не впустить, они поднимут еще больший шум, еще громче понося милостивого господина. Совет, посовещавшись, постановляет предложить почтенному господину решить вопрос так: журналистов впустить, но все отрицать. Да, отрицать, что в стране царит голод! Держать их в Аддис-Абебе, показывать, какой повсюду прогресс, и пусть они пишут только о том, о чем можно узнать из наших газет. А наша пресса, дружище, отличалась лояльностью, скажу даже – образцовой лояльностью. По правде говоря, она была скромной по масштабу, общий тираж ежедневных газет на тридцать с лишним миллионов подданных составлял двадцать тысяч экземпляров

Шахиншах

Карты, лица, поля цветов

Здесь все выглядит так, словно полиция только что произвела повальный обыск. Всюду разбросаны газеты, целый ворох газет, местных и зарубежных, экстренные выпуски с приковывающими взгляд крупными заголовками.

УЛЕТЕЛ.

И громадными фотографиями худощавой, вытянутой физиономии, на которой заметна попытка не обнаружить ни нервозности, ни краха, физиономии со столь усредненными чертами, что они, собственно, ничего уже не выражают. А рядом более поздние по датам другие экстренные выпуски, поспешно и триумфально извещавшие, что

ВОЗВРАТИЛСЯ,

а ниже, на всю газетную полосу фото иного порядка: лицо человека патриархального вида, суровое и замкнутое, не выражающее ни малейшего желания что-либо сказать.

Дагерротипы

Это самый старый снимок из тех, какие мне удалось раздобыть. На нем запечатлен солдат, у которого в правой руке цепь, к цепи прикован человек. Солдат и человек на цепи сосредоточенно глядят в объектив, заметно, что для них это важная минута. Солдат пожилой и низкорослый, это тип простого и покорного мужика, на нем не по росту просторный, плохо пошитый мундир, собравшиеся в гармошку брюки, большая съехавшая набок шапка, едва держащаяся на оттопыренных ушах, вообще у него комичный вид, он смахивает на Швейка. У человека на цепи (лицо худое, бледное, запавшие глаза) голова обмотана бинтом, вероятно, он ранен. Подпись под снимком гласит, что этот солдат – дед шаха Мохаммеда Реза Пехлеви (последнего властителя Ирана), а раненый – убийца шаха Насер-эд-Дина. Следовательно, снимок сделан в 1896 году, когда Насер-эд-Дин после сорокадевятилетнего господства пал от руки запечатленного здесь убийцы. У деда и убийцы усталый вид, и это естественно: несколько дней они бредут из Кума к месту публичной казни – в Тегеран. Они тащатся еле-еле по дороге через пустыню в адскую жару, в духоте распаленного воздуха, солдат позади, впереди него – исхудалый убийца на цепи, так раньше разные циркачи водили дрессированного медведя, устраивая в городах, попавшихся на пути, потешные зрелища, посредством которых содержали себя и животное. Теперь дед и убийца бредут усталые, то и дело отирая пот со лба, иногда убийца жалуется на боли в раненой голове, но чаще оба молчат, ибо в конечном счете говорить не о чем – убийца совершил преступление, а солдат сопровождает его к месту казни. В те годы Персия – это страна удручающей бедности, железные дороги отсутствуют, кареты – только у аристократов, следовательно, те двое на снимке должны добираться к далекой цели, обозначенной в приговоре и приказе, пешком. Иногда им попадаются несколько мазанок, убогие и оборванные крестьяне сидят, опершись о стену, безучастные, неподвижные. Однако сейчас, завидев приближающихся по дороге узника и конвоира, они оживляются, в их глазах вспыхивает любопытство, поднявшись с земли, они теснятся вокруг покрытых пылью пришельцев. Кого это вы ведете, господин? – робко интересуются они у солдата. Кого? – повторяет вопрос солдат, с минуту он молчит, чтобы вызвать больший эффект и напряженность. Вот этот – произносит он наконец, указуя на узника, – убийца шаха! В его голосе – нескрываемая нотка гордости. Крестьяне поглядывают на убийцу со смешанным чувством ужаса и восхищения. Поскольку он убил такого высокого господина, человек на цепи им тоже кажется в известном смысле величиной, при посредстве совершенного преступления он как бы сам попал в высший свет. Они не знают, возмущаться ли им или пасть перед убийцей на колени. Тем временем солдат привязывает цепь к вкопанному у дороги столбу, снимает с плеча винтовку, которая так длинна, что почти волочится по земле, и велит крестьянам принести воды и пищи. Те хватаются за голову: в деревне нечего есть – голод. Добавим, что солдат, подобно им, из крестьян, и, как и у них, у него нет фамилии, в качестве ее он использует название родной деревни – Савад-кучи. Но на нем обмундирование, у него винтовка и его отличили тем, что доверили вести к месту казни убийцу шаха. Используя свое высокое положение, он снова велит крестьянам принести воду и еду, поскольку сам чувствует скручивающий ему кишки голод. Кроме того, он не может допустить, чтобы человек на цепи умер от жажды и истощения, ибо в Тегеране пришлось бы отменить такое редкостное зрелище, как публичную казнь убийцы самого шаха на запруженной толпой площади. Запуганные крестьяне, грубо понукаемые солдатом, приносят то, чем питаются сами: выкопанные из земли увядшие коренья и кусок сушеной саранчи. Солдат и убийца устраиваются в тени перекусить, они с аппетитом грызут сушеную саранчу, сплевывая в сторону крылышки, запивая ее водой, а крестьяне молчаливо, с завистью поглядывают на них. С наступлением вечера солдат выбрал для ночлега жилье получше, изгнав оттуда хозяина и превратив мазанку во временную тюрьму. Он обматывает себя той же цепью, которой прикован узник (чтобы тот не сбежал), и оба укладываются на глинобитный, черный от тараканов пол и, утомленные, погружаются в глубокий сон. Утром встают и отправляются дальше, к цели, указанной в приговоре и приказе, то есть на север, в Тегеран, через ту самую пустыню и в колеблющемся зное, продолжая путь в том же порядке – впереди убийца с забинтованной головой, за ним позвякивающая железная цепь, придерживаемая рукой солдата-конвоира, и, наконец, он сам в столь нескладно пошитом мундире, такой забавный в своей великоватой, криво нахлобученной шапке, держащейся на оттопыренных ушах, так что едва увидев его на снимке, я сразу подумал, что это вылитый Швейк.

На нем мы видим молодого офицера из Персидской казачьей бригады, который стоит возле станкового пулемета, объясняя коллегам принцип действия этого смертоносного оружия. Так как запечатленный на снимке станковый пулемет – модернизованная модель «Максима» 1910 года, то и фотография скорее всего тоже этого периода. Молодого офицера (год рождения 1878-й) зовут Реза-хан, он сын солдата-конвоира, которого пятнадцатью годами ранее мы встретили в пустыне, когда тот вел на цепи убийцу шаха. Сравнивая оба снимка, мы тотчас обратим внимание, что в отличие от отца Реза-хан – гигант. Он на голову выше своих коллег-офицеров, с могучей грудной клеткой, он смахивает на силача, который без труда гнет подковы. У него воинственный вид, холодный, изучающий взгляд, широкие мощные челюсти, сжатые губы, никакого намека даже на самую мимолетную улыбку. На голове у него черная каракулевая казацкая папаха, ибо, как уже говорилось, он офицер Персидской казачьей бригады (единственного воинского формирования, каким в ту пору располагал шах), которой командует полковник царской армии из Санкт-Петербурга Всеволод Ляхов. Реза-хан – любимец Ляхова, который обожает прирожденных солдат, а наш юный офицер – это тип такого солдата. В бригаду он попал четырнадцатилетним мальчишкой, неграмотным (впрочем, до конца жизни он так и не научился прилично читать и писать), но благодаря умению повиноваться, дисциплинированности, решительности и природному уму, а также благодаря тому, что военные называют командирским талантом, постепенно поднимается по ступеням профессиональной карьеры. Но существенное его продвижение по службе происходит только после 1917 года, когда шах, заподозрив Ляхова (и совершенно напрасно!) в симпатиях к большевикам, уволил его из армии и отправил в Россию. Теперь Реза-хан становится полковником и командиром казачьей бригады, которую с той поры опекают англичане. Английский генерал, сэр Эдмунд Айронсайд, на одном из приемов говорит, привстав на цыпочки, чтобы дотянуться до уха Реза-хана: полковник, вы человек неограниченных возможностей. Они выходят в сад, где во время прогулки генерал подбрасывает ему мысль о государственном перевороте, передавая благословение Лондона. В феврале 1921 года во главе своей бригады Реза-хан вступает в Тегеран, арестовывает столичных политиков (зима, снег, политики жалуются на холод и сырость тюремных камер), потом создает новое правительство, в котором он становится военным министром, а затем премьером. В декабре 1925 года послушное Конституционное собрание (которое боится полковника и стоящих за ним англичан) провозглашает казачьего командира шахом Персии. С той поры наш юный офицер, которого мы созерцаем на снимке разъясняющим коллегам (а на нем все в косоворотках и папахах) принцип действия станкового пулемета системы «Максим» (усовершенствованная модель 1910 года), будет именовать себя Реза-шахом Великим, царем царей, Тенью Всемогущего, Наместником Бога и Центром Вселенной, а также основателем династии Пехлеви, начинающейся с него и по воле судьбы закончившейся на его сыне, который в такое же холодное, морозное утро, как тогда, когда его отец завоевывал столицу и престол, но полвека спустя, покинет дворец и Тегеран, чтобы улететь на новейшем реактивном самолете навстречу неведомому будущему.

Мертвый огонь

Конец господству шаха положила революция. Она разрушила дворец и погребла монархию. Это событие началось с как будто бы незначительной ошибки, допущенной императорской властью. Совершив неверный шаг, власть обрекла себя на гибель.

Обычно причину революции ищут в объективных условиях – во всеобщей нищете, в угнетении, в растущих злоупотреблениях власти. Но этот подход, хотя и справедливый, односторонен. Ведь подобные условия существуют в сотнях стран, революции же вспыхивают редко. Необходимо осознание нищеты и осознание гнета, утверждение, что нищета и гнет – ненормальное явление. Примечательно, что в этом случае сам опыт, даже самый тяжелый, недостаточен. Необходимо слово, необходима объясняющая мысль. Поэтому для тиранов опаснее петард и кинжалов оказываются слова, которые им не подвластны, которые свободно, тайно и своевольно циркулируют в обществе, слова не приукрашенные, не снабженные официальной печатью. Однако случается, что именно такие приукрашенные слова с печатью и рождают революцию.

Надо отличать революцию от мятежа, государственного переворота, дворцового заговора. Заговор и переворот можно запланировать, революцию – никогда. Революционный взрыв и момент, когда это происходит, застает врасплох всех, даже тех, которые к этому стремились. Они в недоумении взирают на стихию, которая вдруг проснулась, круша все на своем пути. Круша так беспощадно, что может сокрушить и лозунги, вызвавшие ее к жизни.