В тени Большого дома

Косцинский Кирилл Владимирович

Сын видных революционеров, выпускник Военной академии, боевой офицер, украшенный многими орденами, — казалось бы, никаких оснований для конфликта с советской властью у КИРИЛЛА УСПЕНСКОГО (КОСЦИНСКИЙ — литературный псевдоним) не могло быть. Но у советской тайной полиции есть безошибочное чутье на смелость, честность, благородство. И она нащупала обладателя этих опасных качеств уже в 1944 году, отравляла ему жизнь в послевоенные годы, упрятала в тюрьму и лагерь в 1960-ом (хрущевская оттепель), не оставляла своими заботами и потом, пока не вынудила к эмиграции в 1978.

Работу над главным делом своей жизни — «Словарем русской ненормативной лексики (Словарем слэнга)» — Кирилл Косцинский заканчивал уже в научном центре Гарвардского университета. Его воспоминания — яркий трагикомический рассказ о жизни под «недремлющим оком», в качестве эпиграфа к которому можно было бы взять лозунг-объявление, висевшее в квартире писателя в Ленинграде: «Будь осторожен! В этом доме аукнется — в Большом доме откликнется».

ПАМЯТИ УШЕДШЕГО ДРУГА

ПРОФЕССОР АДАМ УЛАМ:

Когда в 1979 году Кирилл появился в Русском научном центре при Гарвардском университете, ему было уже за шестьдесят. В этом возрасте трудно менять образ жизни и привычки. Но он удивительно быстро освоился в Центре (что, кстати, — позволю себе нескромное замечание — говорит в пользу этого учреждения) и почувствовал себя среди нас как дома. Все мы любили и уважали его. В нашей памяти он остался не только как удивительно милый и симпатичный человек — он значил для нас больше: это был настоящий представитель той гуманной и гуманистичной традиции русской интеллигенции, которую не смогли вытравить годы преследований и тюрьмы.

Почти каждое утро, около одиннадцати, научные сотрудники Центра устраивают небольшой перерыв в работе, собираясь в гостиной выпить кофе и поболтать. Я все еще вижу, как Кирилл сидит в кресле, углубясь в газету, но не упуская при этом ни слова из клубящихся вокруг него разговоров. Вдруг что-то привлекает его внимание, и он отрывается от газеты, чтобы принять участие в беседе, рассказать какой-нибудь случай из собственной жизни.

А жизнь у него была необыкновенно яркая. Бывшие советские граждане в нашем Центре не редкость, но Кирилл выделялся среди них. Он на собственном опыте познал то, что, мягко говоря, можно назвать наименее привлекательными чертами жизни в СССР: допросы в органах госбезопасности, тюрьму и лагерь. Конечно, были у него и не столь мрачные воспоминания: жизнь в Ленинграде, участие в Отечественной войне, редкостная атмосфера товарищества в интеллигентских диссидентских кругах... Все вместе складывалось в удивительно интересную жизнь, и Кирилл обладал редким даром одним штрихом, без пафоса и преувеличений дать точный и емкий портрет какой-нибудь стороны советской действительности. И хотя все мы с нетерпением ожидали завершения его гигантского проекта — составления «Словаря русской ненормативной лексики», — многие из нас считали, что ему надо писать мемуары. Когда ему говорили об этом, он всегда отвечал, что, конечно, возьмется за книгу — как только кончит словарь. Но ему не хватило времени...

Он проводил четкое различие между советской властью и народом его родной страны, никогда не ставя между ними знак равенства. Полюбив свой новый дом, он не перестал быть русским патриотом. Столь трудная жизнь, как у него, кого угодно могла бы превратить в пессимиста — но наш русский друг любил порассуждать о превратностях судьбы, о том, как даже в самых безнадежных обстоятельствах, даже в Советском Союзе удача может неожиданно улыбнуться человеку. Как дорого дали бы мы, чтобы услышать полный рассказ о его жизни в те страшные для советского народа годы. Ведь мало кто мог бы поведать о них столько, сколько Кирилл. Но скромность была для него так же органична, как и смелость. Однако все те, кому довелось знать его, видели его высокие человеческие качества и понимали, какие ценности он отстаивает.

Перевод Е. Гессен

ИГОРЬ ЕФИМОВ:

Впервые я попал в дом писателя Косцинского в начале 1960 года. Привел приятель из ленинградских литературных трущоб. Что-то читали, выпивали. Не помню, что говорил Кирилл, но отчетливо помню покалывающее, дух спирающее чувство в груди, ощущение недозволенности происходящего. Так говорить вслух, при посторонних было в те годы нельзя. А он говорил — легко, чуть посмеиваясь, не бравируя, но все же получая явное, забытое всеми нами удовольствие — удовольствие от раскованной, безоглядной человеческой речи.

За это его и взяли. Следователи потом выстраивали сложную систему доказательств, ломали свидетелей — бывших друзей, — чтоб те подтвердили «распространение произведений, порочащих советский строй». Но на «распространение» тогда в общем-то смотрели сквозь пальцы. Кирилл же был возмутительным примером того, что даже под властью КГБ можно жить и не трястись с утра до вечера. Что можно говорить что думаешь и про то, что болит. Просто у них не было подходящего закона, чтобы судить прямо за это. Зато подслушивающая аппаратура уже была и вполне приличного качества (кажется, американская). Так что все его разговоры они слышали, и им было ясно: такого надо брать даже в эпоху «позднего реабилитанса».

Вернувшись в Ленинград из лагеря, он стал неумело осторожничать. Например, для важных переговоров уводил гостя из квартиры, прогуливался с ним по набережной канала. Я протестовал, пытался доказывать, что таким способом он ясно показывает шпикам, с кем из своих знакомых он занимается «грязной антисоветчиной», а с кем — нет. И что держать при этом в руках портфель, набитый запрещенной литературой, уж совсем глупо. Он только цыкал на меня, обзывал «вольняшкой», ничего не понимающим в конспирации.

При всех этих уловках, он не мог удержаться от прежних выходок. Вот он встречает в Союзе писателей знакомого, который пытается не заметить его, проскользнуть мимо бывшего лагерника. «Эй, Аркадий, — кричит Кирилл через весь зал. — Ты Би-Би-Си вчера слушал? Как там? Синай уже наш или нет?» И знакомый растекался по стенке бело-розовым пятном.

Он уже во всю работал над своим словарем. Его интересовали все слои, все области, все задворки жаргона. Узнав, что я поигрываю в карты, выцедил и из меня несколько картежных терминов, которых не было у него в картотеке.

ВАЛЕНТИН И ТАТЬЯНА ТУРЧИНЫ

Мы познакомились с Кириллом, когда была выставка американских издательств в Москве (1977 г.). Алик и Арина Гинзбурги сказали нам, что приехала большая группа американских журналистов, и в том числе несколько дикторов с радиостанции «Голос Америки», и они хотели бы встретиться с инакомыслящими. Решили, что лучше всего это сделать у нас на квартире. Пришло очень много народу. Пришли также Арина и Алик и привели своего друга Кирилла Косцинского, который в эти дни приехал к ним из Ленинграда. Он выглядел немолодым, но был такой жизнерадостный, быстрый в движениях, даже какой-то прыгливый, с очень молодым голосом (хотя и глуховатым). Он хорошо говорил по-английски. Впрочем, многие из гостей говорили по-русски. В конце вечера он, уходя, пригласил нас к себе в гости в Ленигград, обещал показать нам «Достоевские места». Приглашение звучало так дружелюбно и искренне, что мы не забыли о нем. Когда нам дали разрешение на выезд, мы решили съездить дня на три в Ленинград. Списались с Кириллом и поехали.

Встретил он нас, как своих давних друзей, и сразу было ощущение, что приехал в очень гостеприимный дом, где тебе будет хорошо и удобно. На второй день мы отправились в большую экскурсию по Ленинграду — такому, о котором мы и не подозревали. Мы бродили по каким-то улицам, заходили в ленинградские дворы. Здесь жила старуха-процентщица, а здесь — сам Достоевский. По этой улице Раскольников шел на свое черное дело, по этой лестнице поднимался, пряча топор под полой. А на этой площади происходила казнь Достоевского: вот тут он стоял, а потом отсюда выехал царский гонец с помилованием. И все это рассказывалось так живо, что порой мороз пробегал по коже.

Вечерами мы сидели за столом, пили чай по-ленинградски из прекрасных чашек. Кирилл нам рассказывал о своей работе над словарем — у него в кабинете стояла высокая тумбочка, вся забитая карточками. Иногда он доставал какую-нибудь и зачитывал нам разные слова и их значение. Мы тоже внесли свою лепту. Например, с наших слов он записал слово «моцарт». Так в Москве называли машины КГБ, потому что их номера начинались с букв МОЦ. Запомнилось ощущение этой огромной ленинградской квартиры (кажется, раньше она вся принадлежала родителям Кирилла), с множеством соседей, со старинными вещами, еще сохранявшими аромат старого Петербурга.

Приехав в Америку, Кирилл навестил нас в Нью-Йорке. Он только что получил приглашение в Гарвард и с таким воодушевлением рассказывал нам, как будет работать там и сможет, наконец, довести до конца свою работу над словарем. И был он все такой же молодой и быстрый.

Таким мы его и запомним.

НЕ ВЕРЬ, НЕ БОЙСЯ, НЕ ПРОСИ...

[1]

1

У Горького есть где-то примечательное высказывание: «Каждый русский интеллигент, проведший несколько часов в полицейском участке, считает своим долгом написать воспоминания», — фраза злая и достойная Горького лишь в его роли зачинателя социалистического реализма.

Характерной особенностью русской литературы и общественной мысли является их постоянная связь с тюрьмой. Начиная с Радищева великое множество российский литераторов познакомились с отечественной пенитенциарной системой в условиях куда как менее комфортабельных, чем этнограф С. В. Максимов, беллетрист А. П. Чехов, фельетонист В. М. Дорошевич или те советские писатели, которые совершили в 1933 г. плавание по только что открытому Беломорканалу.

Мне тоже довелось стать «человеком за решеткой» — так называлась статья, опубликованная в «Советской России» в 1960 году, положившая конец процессу либерализации тюремных порядков и давшая толчок новому «закручиванию гаек», в некоторых отношениях оставившему позади то, что происходило в эпоху так называемого «культа личности».

Все началось совершенно неожиданно... Впрочем, будь я внимательнее, не потеряй я «бдительность» после XX съезда КПСС, я, возможно, заметил бы некоторые признаки надвигающейся грозы: в апреле или мае 1956 г., когда в Ленинградском отделении Союза писателей зачитывался «секретный доклад» Хрущева, я был единственным литератором, который не был допущен на это чтение (парадоксально, но я слушал этот доклад вместе с дворниками и домохозяйками дома, в котором жил); время от времени к А. А. Прокофьеву, тогдашнему ответственному секретарю ленинградской писательской организации, поступали доносы, очевидно в копиях, так как позднее выяснилось, что КГБ было хорошо осведомлено о них (авторами двух из этих доносов были ленинградский поэт «от станка» Михаил Сазонов и замполит Ленинградского окружного военного госпиталя); но, пожалуй, самым поразительным было анонимное письмо, обнаруженное мною в почтовом ящике в апреле 1960-го года: «Будьте осторожны. Ваша почта просматривается, а прослушиваются

2

Любой подробный и последовательный рассказ о ходе следствия неизбежно вылился бы в рассказ о том, какой я хороший и умный или, напротив, какой я плохой и глупый.

Я не был ни тем, ни другим. Повторю только, что все мое поведение на следствии определилось изначально неправильной формулой: не сообщая КГБ ничего, что могло бы хоть как-то повредить друзьям и знакомым, держаться как можно ближе к истине.

Истина госбезопасность не интересует. В условиях «разгула либерализма», который мы наблюдали в середине и конце 1950-х годов, ее, госбезопасность, интересовали лишь более или менее убедительно звучащие формулировки, которые можно было бы включить в обвинительное заключение, а затем и в приговор.

Этого, в общем-то, не получилось, как станет ясно каждому, кто прочтет приговор по моему делу. Позднее я узнал, что после того как этот приговор, выражаясь торжественным слогом уголовно-процессуального кодекса, был «провозглашен», начальник ленинградского КГБ Шумилов, выступая на специально созванном расширенном секретариате Ленотделения Союза писателей, вынужден был пуститься в весьма сильные преувеличения относительно моей «преступной» деятельности.

С другой стороны, покойный Ю. П. Герман рассказывал мне, что, когда он позвонил тому же Шумилову, чтобы устроить моей жене (так и несостоявшееся) свидание с ним, Шумилов долго молчал в телефонную трубку, а потом произнес задумчиво и доверительно: «Н-да... Много дали вашему Косцинскому». Подобная фраза в устах начальника жандармского управления равносильна признанию того, что можно было бы вообще ничего не «давать».

III

Часов в 8 утра 30 сентября выводной провел меня в помещение дежурного помощника начальника следственного изолятора, где меня «принял» конвой МВД. Как и при аресте, меня провели в соседнюю, без окон, комнатенку, один из конвойных приказал мне раздеться, присесть, нагнуться, раздвинуть, а другой тем временем тщательно изучал содержимое моих карманов, будто за два с лишним месяца одиночки, под непрерывным наблюдением, я мог смастерить ручную гранату или отпечатать пачку листовок.

— А это что?

— Обвинительное заключение и записи по делу.

— Не положено.

— Как это не положено? Вы же везете меня в суд!