Дороже самой жизни (сборник)

Манро Элис

Вот уже тридцать лет Элис Манро называют лучшим в мире автором коротких рассказов, но к российскому читателю ее книги приходят только теперь, после того, как писательница получила Нобелевскую премию по литературе. Критика постоянно сравнивает Манро с Чеховым, и это сравнение не лишено оснований: подобно русскому писателю, она умеет рассказать историю так, что читатели, даже принадлежащие к совсем другой культуре, узнают в героях самих себя. В своем новейшем сборнике «Дороже самой жизни» Манро опять вдыхает в героев настоящую жизнь со всеми ее изъянами и нюансами. Самое сильное оружие в арсенале Манро — умение сочувствовать персонажам, и здесь она снова демонстрирует его в полном объеме.

Дороже самой жизни

Достичь Японии

Питер принес ее чемодан в купе и как-то засуетился. Впрочем, он тут же объяснил, что вовсе не торопится от нее убежать — просто боится, как бы поезд не тронулся. Он вышел на перрон, встал под окном купе и принялся махать рукой. Улыбаться и махать. Улыбка, предназначенная Кейти, была широкая, солнечная, без тени сомнения, будто он верил, что дочь всегда так и будет чудом для него, а он — для нее. На всю жизнь. Улыбка, предназначенная жене, была словно исполнена веры и надежды, с толикой решимости. Пожалуй, эту улыбку непросто было бы выразить словами. Может, и вовсе невозможно. Скажи Грета что-нибудь такое, он ответил бы: «Не придумывай». И она согласилась бы — решила бы, что для людей, живущих бок о бок день ото дня, всякие объяснения бессмысленны.

Когда Питер был еще ребенком, мать перетащила его через горы — Грета никак не могла запомнить их название. Мать Питера бежала из социалистической Чехословакии на Запад. Не одна, конечно. Отец Питера собирался идти с той же группой, но его отправили в лечебницу как раз накануне их тайного отбытия. Он должен был последовать за ними, когда получится, но вместо этого умер.

— Я читала про такое, — сказала Грета, когда Питер впервые поведал ей эту историю. И добавила, что в книгах ребенок обязательно начинал плакать и матери приходилось его задушить, чтобы он своим плачем не выдал всю группу.

Питер сказал, что никогда не слыхал подобного и не знает, что сделала бы его мать в такой ситуации.

На самом деле его мать сделала вот что: уехала в Британскую Колумбию, подучила английский и нашла работу преподавателя. Она преподавала в старших классах школы то, что тогда называлось «Нормами делового оборота». Она вырастила Питера одна и отправила в университет, и он стал инженером. Приходя в гости к Питеру и Грете — сперва в квартиру, потом в дом, — мать всегда сидела в гостиной и не заходила на кухню, пока Грета не приглашала ее туда зайти. Такой уж у матери был обычай. Она довела до крайности искусство не замечать. Не замечать, не вмешиваться, не намекать. Хотя в любой области домашнего хозяйства, домашнего искусства намного опережала невестку.

Амундсен

На скамейке у станции сидела я и ждала. Когда поезд пришел, станцию открыли, но потом снова заперли. На другом конце скамьи сидела женщина, держа меж коленей авоську со свертками в промасленной бумаге. Мясо, сырое мясо. Чувствовалось по запаху.

Через несколько путей от нас, ожидая неизвестно чего, стояла электричка. Пустая.

Больше пассажиров не было, и через некоторое время начальник станции высунул голову и закричал: «Сан!» Сначала я решила, что он зовет кого-то по имени, «Сам». И действительно, из-за угла здания появился мужчина в форменной одежде. Он перешел через пути и залез в трансформаторный вагон. Женщина с авоськой встала и пошла за ним, так что я последовала ее примеру. С другой стороны улицы послышались крики; двери дома с плоской крышей, крытой темной черепицей, отворились, и оттуда выбежало несколько человек — они на ходу натягивали кепки, молотя себя «тормозками» по ногам. Они устроили ужасный тарарам — можно было подумать, что поезд вот-вот покажет им хвост. Но когда они поднялись в вагон и расселись по местам, ничего не случилось. Поезд не трогался. Они пересчитали друг друга по головам, назвали имя отсутствующего и велели машинисту пока не ехать. Тут кто-то из них вспомнил, что у отсутствующего сегодня выходной. Поезд тронулся, хотя я не могла бы сказать, прислушивался ли машинист к происходящему в вагоне и не было ли ему все равно.

Все мужчины слезли у лесопилки, расположенной среди кустарника на плоской равнине — пешком от вокзала они дошли бы сюда минут за десять, — и вскоре после этого в окнах вагона показалось озеро, покрытое снегом. Перед ним стояло длинное белое деревянное здание. Женщина поправила свои свертки и встала, я тоже. Машинист снова закричал: «Сан!» — и открыл двери вагона. На платформе стояли две женщины — они приветствовали женщину с авоськой, а она в ответ заметила, что сегодня ветрено.

Все они избегали смотреть на меня, пока я спускалась по ступенькам вслед за женщиной с мясом.

Покидая Мэверли

В старые времена, когда в каждом городке был свой кинотеатр, в Мэверли он тоже был. Назывался он «Капиталь», как часто бывало с тогдашними кинотеатрами. Владельцем и киномехаником в нем был Морган Холли. Он не любил иметь дело с публикой — предпочитал сидеть наверху у себя в закутке и крутить кино — и очень рассердился, когда молодая билетерша сказала, что уходит с работы, потому что собралась рожать. Этого можно было ожидать: она уже полгода как вышла замуж, а в те времена принято было прятаться от посторонних глаз еще до того, как живот становился заметным. Но Холли настолько не любил всяческих перемен и самой мысли о том, что у людей бывает частная жизнь, что новость застала его врасплох.

К счастью, билетерша тут же привела себе замену. Девушка, живущая по соседству с ней, сказала, что хотела бы подрабатывать по вечерам. Днем она работать не могла, потому что помогала матери с младшими. Она была достаточно умна, чтобы справиться с продажей билетов, хотя и застенчива.

Морган сказал, что это ничего, — он не для того платит билетершам, чтобы они болтали со зрителями.

И вот девушка вышла на работу. Звали ее Лия, и первым и единственным вопросом Моргана было, что это за имя такое. Она сказала, что это из Библии. Он заметил, что девушка совсем не пользуется косметикой и волосы у нее очень сильно прилизаны и удерживаются заколками-невидимками, и такая прическа ее совсем не красит. Он мимолетно подумал о том, что она не выглядит на шестнадцать и, может быть, еще не имеет права работать, но, разглядев ее поближе, решил, что она не врет. Он сказал, что ей надо будет работать на одном сеансе, который начинается в восемь часов вечера, по будням и на двух, начиная с семи вечера, в субботу. После закрытия в ее обязанности входит также пересчитать и запереть выручку.

Была только одна загвоздка. Девушка сказала, что в будни сможет ходить домой сама, но в субботу ей не разрешат — по субботам отец не может за ней заходить, потому что работает в ночную смену на фабрике.

Карьер

В то время мы жили рядом с карьером, оставшимся от добычи гравия. Это был не огромный карьер, выгрызенный чудовищами-машинами, — скорее, небольшая яма, на которой фермер давным-давно заработал немного денег. Даже, пожалуй, мелкая, — казалось, ее рыли с какой-то другой целью: например, под фундамент дома, который так и не построили.

Моя мать все время старательно упоминала этот карьер.

— Мы живем у старого гравийного карьера, по дороге на станцию техобслуживания, — говорила она, а потом начинала смеяться — так она была рада, что разорвала все связи с домом, улицей, мужем — со всей своей прежней жизнью.

Я едва помню ту жизнь. То есть отдельные части я помню отчетливо, но не хватает связей, чтобы сложить единое целое. Все, что осталось у меня в памяти от городского дома, — обои с мишками в моей комнате. В новом доме — на самом деле это был жилой прицеп — мы с моей сестрой Каро спали на узких койках, расположенных в два этажа. Когда мы сюда только что переехали, Каро много говорила со мной о нашем старом доме, стараясь, чтобы я вспомнила то или сё. Эти разговоры начинались, когда мы ложились в постель, а кончались обычно тем, что я не могла что-нибудь вспомнить, и Каро на меня сердилась. Иногда мне казалось, что я вспоминаю, но из детского упрямства или боязни ошибиться я притворялась, что не помню.

Когда мы переехали в трейлер, на дворе стояло лето. С нами была наша собака Блитци. «Ей тут ужасно нравится», — сказала мать, и это была правда. Какая собака не променяла бы городскую улицу — даже с большими домами и широкими газонами — на бескрайние поля за городом? Блитци взяла за правило облаивать каждую проезжающую машину, словно дорога принадлежала лично ей, и иногда притаскивала задушенную белку или сурка. Каро поначалу очень расстраивалась из-за этого, и тогда Нил вел с ней разговоры, объясняя, что у собаки такая природа и что существует пищевая цепочка, в которой одни живые существа едят других.

Надежный тыл

Все это было в семидесятых. Хотя в том маленьком городке и других ему подобных семидесятые были совсем не такими, как мы их представляем себе теперь, и даже не такими, какими я знала их в Ванкувере. Мальчики стриглись не так коротко, как раньше, но все же их волосы не болтались у лопаток, и в воздухе не веяло каким-то особенным духом свободы или бунтарством.

Все началось с молитвы. Дядя стал дразнить меня тем, что я не читаю молитву перед едой. Мне было тринадцать лет, и я жила с дядей и тетей — я провела у них год, пока мои родители были в Африке. До тех пор мне не приходилось склонять голову над тарелкой еды.

— Господь да благословит эту еду на пользу нам, а нас — на службу Ему, — произнес дядя Джаспер, пока я сидела с застывшей в воздухе рукой, сжимающей вилку, и с полным ртом картошки и мяса, которые пока нельзя было жевать.

— Тебя что-то удивило? — спросил дядя после «ради Иисуса Христа, аминь». Может быть, мои родители молятся как-то по-другому или после еды, а не до, осведомился он.

— Они вообще не молятся, — ответила я.

Финал

Глаз

Когда мне было пять лет, мои родители неожиданно произвели на свет мальчика, и мать сказала, что я всегда мечтала о братике. Не знаю, с чего она это взяла. Она много распространялась на эту тему — все выдумки, но опровергнуть их было трудно.

Через год родилась еще девочка, и родители снова бегали и суетились, хотя уже и не так сильно.

До появления первого младенца я не осознавала, что мои чувства иногда расходятся с заявлениями матери о том, что я чувствую. К тому же до этого момента мать переполняла весь дом. Ее шаги, ее голос, ее зловещий запах — запах пудры — населяли комнаты, даже когда матери в них не было.

Почему я говорю «зловещий»? Я вовсе не боялась. Нельзя сказать, что мать диктовала, какие чувства я обязана испытывать. Она просто была высшей инстанцией в вопросе моих чувств — ей даже не нужно было меня спрашивать. Это касалось не только братика, но и, скажем, сухих завтраков «Ред ривер» — они были полезны, а следовательно, я их любила. Или взять истолкование картины, которая висела у меня в изножье кровати. На картине был изображен Иисус, который оставлял детей, судя по надписи: «Оставите детей и не возбраняйте им приити ко Мне». Очевидно, слово «оставить» раньше значило что-то другое, но нас занимало не это. Мать показала на маленькую девочку, которая пряталась за углом — видно, хотела тоже подойти к Иисусу, но стеснялась. Мать сказала, что эта девочка — я. Я была склонна с ней согласиться, хотя без ее слов не догадалась бы об этом и сама хотела бы для себя другой роли.

Что меня на самом деле пугало, так это момент в книжке про Алису, когда она становится большая и застревает в кроличьей норе. Но я все равно смеялась, потому что мою мать этот эпизод приводил в восторг.

Ночь

В детстве мне казалось, что роды, гнойный аппендицит и прочие физические потрясения должны обязательно сопровождаться метелью. Такой, что невозможно проехать по дорогам или даже откопать машину из-под снега, и приходится запрягать лошадей в сани, чтобы добраться до городской больницы. К счастью, в хозяйствах тогда еще оставались лошади — при нормальном течении событий от них давно отказались бы, но из-за войны и талонов на бензин пока не стали.

Поэтому, когда у меня закололо в боку, это обязательно должно было случиться в одиннадцать ночи, во время бурана, а поскольку у нас лошадей не было, пришлось просить упряжку у соседа, чтобы отвезти меня в больницу. Всего мили полторы, но все равно приключение. Врач уже ждал нас, и никто не удивился, когда он сказал, что надо удалять аппендикс.

Мне кажется или тогда аппендиксы вырезали чаще? Я знаю, что это случается до сих пор и что это необходимо — я даже слышала о человеке, который умер из-за слишком поздно сделанной операции, — но мне помнится, что в мое время это было чем-то вроде ритуала перехода: через него прошли очень многие мои ровесники, не большинство, конечно, но все равно в удалении аппендикса не было ничего неожиданного. Операция имела даже и свои плюсы — она несла отдых от школы и придавала оперированному определенный статус, выделяя его из толпы, хоть и ненадолго, как человека, которого смерть, пролетая, коснулась крылом. В таком возрасте это еще притягивает.

И вот я несколько дней пролежала, уже без аппендикса, глядя, как заметает снегом какие-то вечнозеленые деревья за окном больницы. Мне, кажется, ни разу не пришел в голову вопрос: как же отец будет платить за мое неожиданное счастье? (Кажется, он продал участок леса, который оставил себе, когда распродавал ферму своего отца. Наверно, собирался ставить там капканы на пушных зверей или добывать кленовый сироп. А может, этот лес пробуждал у него сентиментальные воспоминания, о которых у нас в семье не говорили.)

Потом я вернулась в школу, осчастливленная освобождением от физкультуры на срок больший, чем можно было ожидать. Но однажды субботним утром, когда мы с матерью были одни на кухне, она сказала, что в больнице мне вырезали аппендикс, как я и думала, но не только его. Врач решил заодно удалить и аппендикс, но главное, что его обеспокоило, была опухоль. Размером, как сказала мать, с яйцо индейки.

Голоса

Когда моя мать была девочкой, она и вся ее семья ходили на танцы. Танцы устраивались в сельской школе, а иногда и в доме у какого-нибудь фермера, если там была достаточно большая гостиная. Приходили все, и стар и млад. Кто-нибудь играл на пианино — школьном или домашнем, а иногда кто-нибудь еще приносил скрипку. Танцевали сельскую кадриль, у которой была сложная последовательность шагов, или фигур, поэтому кто-нибудь сведущий (обязательно мужчина) объявлял их, выкрикивая во все горло и очень быстро одну за другой, так что от этих криков было мало толку для незнакомых с танцем. Впрочем, его умели танцевать все уже годам к десяти-двенадцати.

Когда мать превратилась в замужнюю женщину с тремя детьми — то есть нами, — по возрасту и темпераменту она еще могла бы ходить на такие танцы, живи она в настоящей деревне, где они устраивались до сих пор. Ей понравился бы и круговой танец пар, который до определенной степени вытеснил старую манеру танцевать. Но мать была в странном положении. Мы все были в странном положении. Наша семья жила не в городе, но, строго говоря, и не в деревне.

Мой отец, который пользовался гораздо большей любовью, чем мать, считал, что человек должен принимать удел, данный ему судьбой. В отличие от моей матери. Она поднялась от деревенской девушки до учительницы, но этого было недостаточно — это не дало ей ни желанного положения в обществе, ни городских друзей. Она жила в неправильном месте, и у нее было слишком мало денег, но даже и без этого она не смогла бы вращаться в свете. Она играла в юкр, но не в бридж. Ее возмущал вид курящей женщины. Я думаю, что людей отталкивала ее чрезмерная напористость и ее чересчур книжная речь. Она использовала выражения вроде «поистине» и «с готовностью». Она говорила так, словно выросла в какой-то странной семье, где в самом деле так разговаривали. А это была неправда. Мои тети и дяди, живущие на фермах вдали от города, говорили точно так же, как все нормальные люди. Кстати, они тоже недолюбливали мою мать.

Я не хочу сказать, что она просиживала целые дни, мечтая, чтобы жизнь была не такой, какой она была на самом деле. У матери не было времени сидеть и бездельничать — как и у любой женщины, которая живет в доме без водопровода, для стирки вынуждена втаскивать корыто в кухню, а бо́льшую часть лета проводит, готовя припасы, которые семья будет есть зимой. Мать даже свое разочарование во мне не успевала выразить как следует: ей не хватало времени удивляться, почему я не привожу к нам домой правильных подружек из городской школы или вообще хоть каких-нибудь подружек. Или почему я теперь ни за что не соглашаюсь декламировать в воскресной школе, хотя раньше хваталась за любую возможность. Или почему я прихожу домой с раздерганными локонами (это святотатство я совершала сама, еще не дойдя до школы, потому что там никто не носил прическу, какую делала мне мать). Или почему я вдруг лишилась удивительной памяти на стихи, которая у меня когда-то была, и наотрез отказываюсь блеснуть ею перед публикой.

Дороже самой жизни

В детстве я жила в самом конце длинной дороги — а может, это мне она казалась длинной. Когда я шла домой из школы — сперва из начальной, потом из старших классов, — настоящий, хоть и маленький, город с его суетой, тротуарами и вечерним светом уличных фонарей оставался позади. Границу городка отмечали два моста через реку Мейтленд: один узкий, железный — на нем порой случались скандалы, когда два водителя не могли договориться, кто кому должен уступить; и второй, деревянный пешеходный мостик, у которого иногда не хватало одной планки, и тогда можно было смотреть прямо вниз, в торопливую сверкающую воду. Мне это нравилось, но доску всегда в конце концов заменяли.

За мостами была неглубокая лощина с парой ветхих домишек, которые каждую весну затапливало паводком, но все равно их кто-то заселял — все время разные люди. Потом был еще один мост — через мельничный лоток, узкий, но глубокий, утонуть хватит. Потом дорога раздваивалась — можно было свернуть на юг, перевалить через холм и еще раз пересечь реку, после чего эта дорога превращалась в настоящее шоссе. А можно было пойти по другой дороге и, обогнув участок, где когда-то устраивалась ярмарка, свернуть на запад.

Я сворачивала на запад.

Была еще дорога на север — вдоль нее шел недлинный, но настоящий тротуар и стояли дома, тесно, как в городе. У одного в окне до сих пор висела вывеска «Чай „Салада“» — память о том, что здесь когда-то была продуктовая лавка. За этими домами стояла школа — я проходила в нее целых два года и была бы счастлива больше никогда в жизни ее не видеть. По прошествии этих двух лет мать заставила отца купить старый сарай в городке — так отец становился городским налогоплательщиком и я получала право ходить в городскую школу. Потом оказалось, что это было не обязательно — в тот год и в тот самый месяц, когда я пошла в школу в городе, началась война с Германией, и, словно по волшебству, старая школа — где злые дети отбирали у меня завтрак и угрожали меня побить и где, кажется, никто ничему не учился, потому что учиться в таком хаосе было невозможно, — постепенно сошла на нет. Скоро от нее остался только один класс и один учитель, который, вероятно, даже не запирал двери на перемене. По-видимому, те мальчишки, что все время риторически и пугающе спрашивали, хочу ли я «трахаться», так же стремились выйти на работу, как их старшие братья — уйти на фронт.

Не знаю, затронул ли прогресс школьные туалеты, но в мое время они были хуже всего. Конечно, дома мы тоже пользовались выгребной ямой, но у нас туалет, по крайней мере, был чистый и даже с линолеумом на полу. В школе же никто не старался целиться в дыру — то ли чтобы показать свое презрение к окружающим, то ли по какой иной причине. В городе, впрочем, мне тоже пришлось нелегко во многих отношениях — все остальные учились вместе с первого класса, и я многого не знала из того, что знали они, — но каким счастьем был вид незапятнанных туалетных сидений и благородный городской звук воды, текущей в сливном унитазе.