Содом и Гоморра

Пруст Марсель

Марсель Пруст (1871–1922) — знаменитый французский писатель, родоначальник современной психологической прозы. его семитомная эпопея "В поисках утраченного времени" стала одним из гениальнейших литературных опытов 20-го века.

В тексте «Содом и Гоморра» сохранена пунктуация и орфография переводников А. Федорова и Н. Суриной

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Так как я не торопился попасть на вечер к Германтам, не будучи уверен, что я приглашен, то, ничем не занятый, оставался на улице; но и летний день, так же как и я, казалось, не спешил двинуться с места. Хотя уже было больше девяти часов, он все же еще придавал Луксорскому обелиску на площади Согласия сходство с розовой нугой. Затем он изменил его окраску и превратил его в нечто металлическое, так что обелиск не только стал более драгоценным, но как будто сделался тоньше и чуть ли не приобрел гибкость. В голову приходила мысль, что эту драгоценность можно было бы погнуть, что, может быть, ее уже даже слегка искривили. Луна стояла в небе точно ломтик апельсина, тщательно отрезанный, но уже надкушенный. Однако позже ей суждено было оказаться вычеканенной из самого прочного золота. Прижавшись к ней сзади, маленькая бедная звездочка должна была служить единственной спутницей одинокой луне, которая между тем, охраняя свою подругу, но обнаруживая большую смелость и продвигаясь вперед, должна была поднять, словно неотразимое оружие, словно восточный символ, свой широкий и великолепный золотой серп.

Перед особняком герцогини Германтской я встретился с герцогом де Шательро; я уже не помнил, что полчаса тому назад меня еще терзало опасение, — которое, впрочем, вскоре должно было снова овладеть мною, — будто я иду на вечер, не получив приглашения. Мы беспокоимся, — и нередко лишь спустя много времени после момента опасности, о котором мы забыли, потому что отвлеклись, мы вспоминаем о нашем беспокойстве. Я поздоровался с молодым герцогом и вошел в дом.

Но здесь я сперва должен отметить незначительное обстоятельство, позволяющее понять один факт, о котором вскоре будет речь.

Был человек, который в тот вечер, так же как и в предыдущие вечера, много думал о герцоге де Шательро, не подозревая, впрочем, кто он; это был стоявший в передней лакей г-жи де Германт (в ту пору их называли «крикунами»). Г-н де Шательро, весьма далекий от того, чтобы находиться в числе близких друзей герцогини, — так как он был один из ее кузенов, — первый раз появлялся в ее салоне. Его родители, десять лет пребывавшие с нею в ссоре, помирились с ней две недели тому назад и, вынужденные в этот вечер уехать из Парижа, поручили сыну роль своего представителя. Между тем, несколько дней тому назад лакей герцогини повстречал на Елисейских Полях молодого человека, которого нашел очаровательным, но личность которого не мог установить. Не потому, чтобы любезность молодого человека уступала его щедрости. Все те милости, которые лакей считал себя обязанным оказать столь юному господину, были, напротив, оказаны ему самому. Но г-н де Шательро был столь же труслив, сколь неосторожен; он тем более был намерен не открывать своего инкогнито, что не знал, с кем имеет дело; он испытал бы страх гораздо больший, хотя и мало обоснованный, если бы он это знал. Он ограничился тем, что выдал себя за англичанина, а на все страстные вопросы лакея, жаждущего встретить вновь человека, которому он был обязан таким удовольствием и который проявил такую щедрость, только и твердил все время, пока они шли по бульвару Габриэль: «I do not speak french».

ГЛАВА ВТОРАЯ

Опасаясь, как бы удовольствие, полученное от этой прогулки в полном одиночестве, не ослабило во мне воспоминания о бабушке, я старался оживить его мыслями о той великой нравственной муке, которую ей приходилось терпеть; по моему зову эта мука пыталась утвердиться в моем сердце, она воздвигала в нем огромные свои столбы; но, должно быть, мое сердце было для нее слишком мало, мне недоставало силы терпеть столь сильную муку, мое внимание отвлекалось как раз в тот миг, когда она вся воссоздавалась вновь, и своды ее рушились, не успев соединиться, подобно тому, как обрушиваются волны, не успев возвести свои своды до конца.

Однако уже из одних моих снов я мог бы узнать, что горе, вызванное во мне смертью бабушки, ослабевает, ибо в этих снах она уже оказывалась менее подавленной бременем, которым являлись мои мысли о ее небытии. Я видел ее все по-прежнему больной, но уже на пути к выздоровлению, ей было лучше. А если она намекала на страдания, перенесенные ею, я зажимал ей рот моими поцелуями и уверял ее, что теперь она выздоровела навсегда. Мне хотелось заставить скептиков констатировать, что смерть в самом деле есть болезнь, от которой оправляются. Но только я уже не находил у бабушки богатой непосредственности, которая была у нее прежде. Слова ее были только слабым, покорным ответом на мои слова, почти что простым их отзвуком; она была теперь лишь отражением моей собственной мысли.

Мне, еще неспособному почувствовать вновь физическое влечение, Альбертина все же начинала внушать как бы влечение к счастью. Бывают мечты о нежной взаимности, которые, носясь в нашем сознании, в силу некоей аналогии легко сочетаются с воспоминанием (при условии, чтобы оно уже успело стать несколько смутным) о женщине, с которой нам дано было изведать наслаждение. Это чувство напоминало мне о лице Альбертины в различных его аспектах, более кротких, менее веселых, довольно непохожих на те, которые вызвало бы в моей памяти физическое влечение; и так как к тому же чувство это было менее упорно, чем подобное влечение, то исполнение моего желания я рад был отложить до следующей зимы, не пытаясь увидеться с Альбертиной в Бальбеке до ее отъезда. Но даже среди горя, которое еще не улеглось, возрождается вновь физическое влечение. Лежа в постели, в которой меня ежедневно подолгу заставляли отдыхать, я желал, чтобы Альбертина пришла ко мне и чтоб возобновились наши былые игры. Разве не случается, что в той самой комнате, где у них умер ребенок, супруги вновь сплетаются телами, и у маленького покойника рождается брат. Стараясь отогнать это желание, я подходил к окну, чтобы поглядеть на сегодняшнее море. Как и в первый год, оно редко бывало таким же, как вчера. Но, впрочем, оно нисколько не было похоже на море того первого года, — потому ли, что теперь была весна с ее грозами, потому ли, что, если бы даже я приехал в такое время, как и первый раз, иная погода, более изменчивая, могла бы поселить рознь между этим берегом и морем в иных его аспектах, ленивых, воздушных и мимолетных, — морем, которое в знойные дни на моих глазах дремало у пляжа, еле заметно воздымая свою голубоватую, нежно трепещущую грудь, — потому ли, в особенности, что мои взгляды, наученные Эльстиром улавливать именно те элементы, от которых прежде я предпочитал отвлекаться, теперь подолгу созерцали то, что в первый год они не умели видеть. Столь поражавшая меня в ту пору противоположность между сельскими прогулками, которые я совершал с г-жой де Вильпаризи, и этим неживым, недосягаемым и мифологическим соседством вечного Океана больше не существовала для меня. И временами самое море представлялось мне почти что чем-то сельским. В те, довольно редкие дни, когда стояла действительно хорошая погода, жара проводила по воде, словно по полю, пыльную и белую дорогу, позади которой тонкая верхушка рыболовного судна подымалась, точно деревенская колокольня. Вдали появлялся буксир, от которого видна была лишь дымящая труба, — словно какой-то завод, расположенный на большом расстоянии, — а между тем на горизонте одинокий квадратик, белый и выпуклый, означавший вероятно присутствие паруса, но казавшийся чем-то очень плотным и как бы оштукатуренным, напоминал освещенный солнцем угол одиноко стоящего здания — больницы или школы. А облака и ветер, в те дни, когда они присоединялись к солнцу, довершали если не самое заблуждение, то, по крайней мере, иллюзию, создавшуюся с первого взгляда, впечатление, зарождающееся в нашей фантазии. И чередование пространств, четко отграниченных друг от друга в смысле окраски, подобно тому, как это бывает в полях, где по соседству находятся разные посевы, резкие, желтые и как будто грязные неровности морской поверхности, возвышения, холмы, скрывавшие от взгляда лодку, в которой команда ловких моряков казалась жнецами, собирающими урожай, — все это в грозовые дни создавало из океана нечто столь же разнообразное, столь же плотное, столь же неровное, столь же многолюдное, столь же благоустроенное, как те проезжие дороги, по которым я гулял прежде и прогулки по которым мне вскоре предстояло возобновить. И однажды, не в силах сопротивляться моему желанию, я, вместо того чтобы лечь снова, оделся и отправился в Энкарвиль за Альбертиной. Я хотел просить ее, чтобы она проехала со мной до Дувиля, откуда я направился бы в Фетерн с визитом к г-же де Камбремер и в Ла-Распельер с визитом к г-же Вердюрен. Альбертина ждала бы меня это время на пляже, и мы вернулись бы с ней вместе к ночи. Я сел в маленький поезд местного сообщения, все названия которого, распространенные в этих местах, мне уже и раньше были известны от Альбертины и ее подруг, научивших меня тому, что его именуют то

Оставив в стороне блистательный дом «наслаждений», который дерзко возвышался здесь несмотря на протесты многих семей, тщетно обращавшихся к мэру, я направился к прибрежным скалам и пошел извилистыми тропами в сторону Бальбека. Цветы боярышника звали меня, но я, хоть и слышал, не откликнулся на их зов. Менее пышные, чем цветы яблони, они считали их очень тяжеловесными, хотя и признавали за ними ту свежесть красок, которой обладали эти дочери богатейших поставщиков сидра, одаренные розовыми лепестками. Они знали, что хотя у них и менее пышное приданое, все же их благосклонности добиваются еще упорнее, и даже их помятой белизны им достаточно для того, чтобы нравиться.