Почта с восточного побережья

Романов Борис Степанович

Писатель Борис Романов живет и работает в Мурманске. После окончания мореходного училища плавал на транспортных и спасательных судах, капитан дальнего плавания. Хорошо знает жизнь рыбаков, моряков, полярников. О романтике их труда он и пишет — интересно, живо, точно.

В романе «Третья родина» автор обращается к истории становления Советской власти в северной деревне и Великой Отечественной войне.

ТРЕТЬЯ РОДИНА

Роман

Часть первая

1

Арсений Егорыч несколько раз просыпался еще до свету. Снилось ему, будто идет над Выселками гроза, обрушивается на крыши гром, молонья сверкает и при всем при том — ни единой дождинки.

Замирая от страшного сна, Арсений Егорыч медленно закатывал глаза, пока не начинал видеть на потолке отсветы от лампадки у занавешенной иконы святых Петра и Павла.

Затем он начинал вслушиваться, но слышал лишь спокойное сладкое дыхание спящей рядом Полины, тишину, будто в доме никого больше не было, и снова засыпал, не в силах распознать, была ли гроза наяву или пригрезилась. По правде говоря, Арсению Егорычу не хотелось до конца просыпаться, убаюкало его под стеганым одеялом тепло.

Но гроза не унималась и, когда небеса раскололись чересчур близко, Арсений Егорыч вскинулся. Гром гремел на самом деле.

Поначалу Арсений Егорыч не поверил этому, а поверив — ужаснулся. Неужто и сюда добрались?

2

Утром встал он рано, но не раньше Еньки. Пока он надевал посконные порты с рубахой, подпоясывался ремешком, приглаживал бородку и смоляные волосы, он успел разобрать, что печь уже в работе и заслонки при этом открыты на малую тягу, чтоб зря дрова не переводить. Енька, легонько покряхтывая, стучала ушатом: видать, переливала подогретое пойло.

Арсений Егорыч, как обычно, наскоро помолился, вроде как бы кивнул господу богу: «Господи наш на небесах, да святится имя твое…», еще короче поприветствовал Петра и Павла: «…и апостолы твои…» — и, поскольку услышал, что сквозь тихие причитания Еньки пред шестком полилась на пол вода, коротко махнул у лица перстами и побежал на шум.

Против печного устья, в отблесках березового пламени, Енька, стоя на карачках, одной рукой подбирала картофельную густоту, а другой одерживала жижу, стекающую к печи. Юбки у нее были подоткнуты, и старческие ноги с буграми вен дрожали от натуги.

Услыхав Арсения Егорыча, она ойкнула, будто девушка, присела пониже и вскинула на хозяина выцветшие глаза:

— Орсюшка, батюшка, подыми ты этого окаянного, нету сил такие бадьи ворочать.

3

Позавтракали ладно, вчетвером, сидя за столом в светлом углу, по очереди отлунивая ложками студенистый овсяный кисель в глиняной латке, по очереди пронося ложки над столом.

Во главе стола Арсений Егорыч снова обрел хозяйскую стать, приказал Еньке подать мужикам на загрыз мяса из третьеводних щей, а женщинам позволил свекольный чай забелить на треть молоком.

День впереди предстоял трудный.

В слабом свете будничной коптилки разглядывая заплаканную Полину, в мыслях своих Арсений Егорыч был от нее далеко. Надо было на волокушах, пользуясь сухой погодой, притащить с Вырубов колхозного сена. Какого, к ляду, колхозного? Кончилось это все. Косили, правда, осенью наволоцкие бабы-колхозницы, метали со стариками да ребятьем стога, хорошо сметали, Арсений Егорыч дважды проверял, а теперь ни колхоза, ни коров колхозных, ни Наволока самого нет — торчат по-над Спириной горкой печные трубы, печи эти голые — будто староверские жмени, а люд, кто цел остался, сверчку молится в курных баньках у Наволоцкого озера. Стога на Вырубах — господу богу да проезжему молодцу, а на остатнюю корову наволоцкие бабы что ни то поближе отыщут.

Так что сено вырубское Арсений Егорыч считал уже своим, хотя бы потому, что добираться к нему с Выселков было гораздо ближе, чем из Наволока.

4

План Арсения Егорыча был прост: добраться до Вырубов вниз по замерзшей реке, где снег обычно раздувало по берегам и санки катить было способней.

Одно название громкое — волокуши. Санки. Сам Арсений Егорыч был впряжен в детские салазки, которые справлены были по настоянию первой жены его Марьи для сына Егорки, а Фильке достались санки побольше, почти дровни, однако тоже специально изготовленные под человечье тягло, чтобы лишний раз времени и хлопот не тратить на запрягание лошади при зимних перевозках между двором, мельницей или банькой. Дровенки эти были на гладком железном ходу, так что по льду, по бесснежью, с сеном их катить было под силу кому-нибудь и слабее, чем Арсений Егорыч, а тем более Филька.

Уже на речке, у моста; Арсений Егорыч остановился, оглядел свою крепость, высокие, как во дворце, синие окна над забором, пару опушенных инеем берез у главных ворот, тихий дымок из левой, зимней, трубы, верхушки леса над обрывом позади дома и отдельную старую двурогую березу на самом краю этого обрыва.

Дикая росла береза, раздваивалась на стороны, вернее — ствол у нее был из двух слепленных, сросшихся дерев. С тех пор как построили усадьбу, несколько раз била в эту березу гроза, словно по завету, всякий раз в одну северную половину. Вот и росла береза ветвистой стороной на летнее солнце, второй же ствол стоял торчмя, голый и черный, прогоревший внутри сверху донизу. Арсений Егорыч на эту березу поглядывал чаще, чем богомольный монах на монастырский золоченый крест.

Кроме того, березу давно облюбовал для себя серый ворон, единственный, оставшийся от тех времен, когда на Выселках за стенами усадьбы царило многоптичье, многоконство и многолюдство. Поразогнало птиц молчание мельницы, поморили морозы во время финской войны, только ворон этот остался. Не помнил Арсений Егорыч зимы, чтобы ворон откочевывал с Выселков. К оттепели он всегда первым каркал, поднимался на крыло, кружил над усадьбой, а потом уж к нему присоединялись другие птицы. Арсений Егорыч не знал, да и знать боялся, где этот ворон обитает, ибо каждое почти утро видел его, серого, как пепел, на обугленном отроге березы и потому верил, что ворон про Выселки знает все. И сейчас ворон был на месте, на самом конце сука…

5

Еньке и с уходом Арсения Егорыча скучать было некогда. Скотины в доме хватало: хрумкала сеном Марта, расшатывал загородку голодный белый хряк, повизгивали в углу две его матки, беспокоились в закуте романовские овцы, а к свету и куры высыплются на середину двора, поближе к оконному проему, заквохчут, своего затребуют. К тому же молоко у Марты вдруг загорчило, и Еньке понятно было, отчего это: еще вчера, передвигая ухватом ведерный чугун, скрянула она правую руку, сил не стало сжимать кулак, и доить Марту пришлось одной левой рукой, не столь доить, сколь дергать. Разве корова такое простит? Сказать насчет руки Арсению Егорычу Енька побоялась, но ведь вкус молока-то он сразу определит. Енька полночи, пока не уснула, сжимала-разжимала ладонь, грела меж собой и печью, вроде бы отошло к утру, со скотиной управляться стало веселее..

А кроме того, надо было еще наварить картошки, начистить, натолочь ее, да запечь в молоке любимую Арсением Егорычем драчену, да очистки в пойло заправить, да то, да се.

Был в собственном Енькином распоряжении один лишь только картофельный подпол, и хотя в другие кладовки она при желании могла бы проникнуть и помимо Арсения Егорыча, не было в том смысла: никуда ничего не денешь, а хозяин пропажу живо ухватит глазом. Тем более: у зимы роток шире порток, Енька и сама понимала, что экономить требуется поневоле, хоть и запасов везде втугую. Дай бог всем так!

Сунулась было к ней с предложением помощи Полина, но Енька отшила:

— Иди, молодка, вышивай давай.

Часть вторая

14

Про деда Арсения Егорыча, Василия Ергунева, известно мало: был-де такой крепкий на руку мужик из каменских корел, по прозвищу Молчун, не крепостной, не оброчный, занимался ямщицким извозом — и все. А когда провел государь император железную дорогу и ямщицкий промысел упал, Василий Ергунев из общины вышел и двинулся с молодой женой в услужение в Петербург; был там, как многие бывшие ямщики, ломовым извозчиком, затем конюхом, дворником у графа Палена был. И вернулся в Наволок под старость, на страстной неделе, без жены, да с сыном и при деньгах. В общину его снова взяли, тем более что магарычу выкатил Молчун довольно и тесниться никому не пришлось: выпросил он себе в надел дальнюю лесную заболотную луговину в двенадцать десятин да косогор при доме, по которому никакой конь сохи не протянет. Вскоре, летом, на обретенье матери Елены и царя Константина, поселил он у себя в лесу полтора десятка семей пчел-боровок, да не только в колодах, а и в неизвестных еще наволоцкому люду ульях. Поняли односельчане, что отбила городская жизнь у Молчуна вкус к земле, ломаным он в Наволок вернулся, удивлялись только, когда он успел натореть в пчеловодстве, но и это прояснилось, когда от питерских земляков узнали, что из конюхов он подавался в барские пчельники, но скоро снова к коням вернулся. Поговаривали еще земляки, что сын Егор у Молчуна неродный, а будто бы бариново семя. Никто, конечно, на святом кресте этого доказать не мог, но что пчелы дарены ему были с барской усадьбы — земляки знали точно, да и средств, как выяснилось в дальнейшем, у Молчуна было скоплено не по конюховскому жалованью. Наводило на подозрение и то, что были Молчун с сыном разной масти, да и на разный копыл кроены, когда рядом стоят — бурый рак и уклейка.

А может, и приврали чего люди, это ведь всегда так в деревне про городских выходцев бают, даже в Наволоке, откуда извеку на тракт да в столицы добрая половина мужиков и баб на заработки пускалась. А про небылицких и говорить нечего, зря село этак не нарекут.

Если дед Ергунев прозван был Молчуном, то о сыне его Егоре и вообще слов нет! Ходил он бледный, светловолосый, долговязый, что твоя оглобля, всю, кажется, жизнь в одном длиннющем зипуне, усыпанном круглыми, мелкими, с гривенник, заплатками, или в такой же шубее, и никто в Наволоке похвастать не мог, что беседовал с ним хотя бы четверть часа. Говаривали, что побывал он по материнскому завещанию в духовной семинарии, да барин одумался, вызволил, с Молчуном в деревню отпустил. Во всяком случае, строгость церковная в Егоре Ергуневе была, и мальчишки, возившиеся в пыли посреди слободы, живо приумолкали и разбегались, завидев от околицы долгополую фигуру.

С пасекой у Молчуна долго не ладилось: то загуливал он не вовремя, то заводился в окрестных кустах пчелиный волк, оса-филант, то застуживался расплод, то моровым поветрием нападал на пчел гнилец, а дважды зорили пасеку медведи. Для искоренения медведей Молчун привез по зиме из Питера шомпольное ружье, по калибру схожее со штурмовым единорогом, украшенное золотым вензелем «Графъ Паленъ», оборудованное двурогой подставкой и производившее при выстреле истинно пушечный гром. С помощью этого ружья с медведями было покончено, убойная сила его была страшна, и стрелочная пуля «Вицлебен» с деревянным хвостом сбивала с ног любого зверя. Так что стрелял Молчун по медведям раз-другой за лето, медвежатину коптил и съедал подчистую, а ружье содержал в сторожке при пасеке постоянно заряженным и, подпив медовухи, бухал иногда по кустам навскидку, просто так, для острастки и для смены заряда. Сын его Егор по слабости рук с ружьем этим баловаться не мог, для устойчивой стрельбы требовался ему под ружье кронштейн, который он и вколотил намертво в плаху у порога, так что косолапый, если желал на пулю напороться, должен был потрошить ульи с ближнего к сторожке краю.

Неведомо, знали ли об этом медведи, но рогачевские и прочие господские егеря про это ведали точно и, если случалось припоздниться в лесу, выводили охотников к Молчуну на ночлег с дальнего, нижнего конца да предварительно оповещали о себе голосом, ибо Егор во время своего дежурства палил с порога молча, без предупреждения.

15

Траурная церемония состоялась в тот же вечер, и, когда наступила вайннахт, рождественская ночь, обер-лейтенанта Иоккиша не было на земле.

Духи непоправимо испорченной бани жгли Арсения Егорыча и, прибежав домой по Енькиному зову, в полушубке и подштанниках, надетых наголо, не глядя на валяющегося посреди светлицы офицера, он с топором бросился к спальне, чтобы покарать Полину, но Полина забаррикадировалась там, в запечье, и даже не откликнулась на хозяйский глас.

Щепа безропотно полетела от косящатой двери, от лип, но вид поруганного имущества отрезвил Арсения Егорыча. Он швырнул топор под привалок, прямо в глиняный ночной горшок, только черепки брызнули, и ухватил за горло Еньку:

— Было? Было что, я тебя спрашиваю?!

— Ой, охти мне, не знаю, батюшко! Недоглядела я, хозяйством занялася…

16

Начало замужества своего Енька вспоминает с удовольствием и болью, но даже боль та радостна. Первой песельницей считалась она в Наволоке, на ледянках каталась, лен трепала, ярило жгла, хороводы затевала после вербного воскресенья, лицо толченой травой-молодянкой отбеливала, при лучине досюльным швом вышивала, от Савки Шишибарова в темных углах отбивалась, хотя и ждала его костистых цепких рук: Савка грудь ловит, а кажется — прямо сердце берет… И вдруг замужество! Ни с того ни с сего, по весне. Будто дверь на росный луг растворила — а тут дом сверху обрушился. Не то чтобы жених немил показался… Не было в нем Савкиного втайне любого разухабства, Савкиной щедрости тоже не было. От Савки, бывало, на гулянке каждой девке по горсти семечек, а кому и леденцов, перепадает, а этот хоть бы перед венцом, на смотринах, на сговоре, чем угостил. Сидел в сатиновой рубахе, ладный, с бородкой, в черные глаза не проглянуть, одна щека улыбается, другая серьезна, слушает, как тятечка перед ним лебезит. Идти за него страшно и обидно: не потому, что вдовый да с сыном, а больно уж богат, без приданого Ксеню за себя берет, будто задарма покупает, и не по обычаю — осени не дожидаясь. Еще и сваты не маячили, а уж ясно дело, чем кончится.

Едва сошел Арсений Егорыч в топкий проулок, в который домишко их фасадом сполз, захотелось Еньке убежать немедля в Савкины грабастки, да глянула в мутное оконце, как садится Орся в лаковые дрожки, круто коня осаживает, чтобы из проулка вывернуться, под кафтаном рубаха на нем лазорева, — и замерла, локтями на подоконнике, готовая согласиться…

На свадьбе было негромко, но сытно, и Савка, потный и окаменелый, по знаку отца играл на гармони, заводил пляску. Потом, напившись, полез он на спор с Авдеем Ергуневым кататься со Спириной горки на тавричанке — выпряженной из-под коней длинной телеге. Авдей трижды съехал с горы вдоль озера до самых кладбищенских ворот, Савка же потерял ногами ось на первом пригорке. Телега унеслась в озеро, а он под хохот и визг народа с трудом соскользнул с нее в прибрежных кустах, вернулся к свадьбе грязный, мокрый и с расцарапанной мордой. Глядя на него такого, Еньке плакать хотелось, но когда почувствовала она на себе твердые и горячие хозяйские Орсины губы, рукой на Савку махнула, нетронутую рюмку пролила. И вправду в избе «горько» кричали!

Ох и круто, как того коня в проулке, осадил ее Орся! Не нашлась Енька, чем ответить на мужнину ярость, растерялась, и присоветовать некому: маменька родимая давно в сырой земле. Так и этак покрутилась Енька, не получается ключик к мужу подобрать: свой, да чужой. А когда остались они одни на Выселках, она так в заботах погрязла, что жалеть и жаловать мужа вовсе некогда стало… Бывало, в Наволоке про нее бабы сказывали: «Засмеется, так вся жемчугом обовьется», теперь же вздыхали горестно: «Была Ксенька, да стала Енька…»

А после того как германская война в разгар вошла, совсем плохо стало Еньке: мужиков в деревнях повымели, даже зерно молоть на мельницу привозили бабы, и распоясался Арсений Егорыч на солдатках. Бывало, каждый четверик, каждую пурку зерна считал, денежки, запершись в спальне, в дубовом комоде перекладывал, проверял, а тут недоплату прощать обык, видать, нужда да женская податливость для него доходом стали. Енька прекрасно представляла, как это происходит: и натешится бедная баба, и набеспокоится, что время идет, и снова утешится, и опять набеспокоится, наволнуется, напереживается, выберется из подклети томная, ровно маков цвет. А иная до того обесстыжеет, что смеется Еньке прямо в лицо: «Охти мне, умолотилася…»

17

В тот час, как заявился на Выселки Авдей, Арсений Егорыч занимался выбраковкой барана. Собственно говоря, какая там выбраковка! Баран у Арсения Егорыча остался один, заслуженный был баран, и Арсений Егорыч так к нему привык, позабыл, что и бараны старятся и зубы терять начинают. Без зубов как кормить его?.. Хоть бы на два окота еще натянул!

Едва Филька стреножил барана и Арсений Егорыч обнажил ему десны, появилась наверху Енька, запричитала, как оглашенная:

— Орся, батюшко, чужак чрез ограду взбирается! Насупротив колодца!

Бросив обрадованного барана, они выскочили на хозяйственный двор, и Арсений Егорыч сразу узнал Авдея. Тот стоял спиной к дому, в любимой шапке из росомахи, чей мех на морозе не индевеет, и перетаскивал через ограду за тесемки свои охотничьи лыжи. Как верзила ограду преодолел?

— Здорово, Орся, — не оборачиваясь, сказал Авдей, и морозный парок взвился из-за его плеча. — Чего замер?

18

Насчет дележки войн Авдей был прав. Судьба и батюшкины денежки Арсения Егорыча от воинских обязанностей оберегали.

Когда весть о нападении желтощеких японцев на цареву крепость Порт-Артур дошла до Наволока, Арсений Егорыч служил приказчиком на рогачевской мукомольне, старший брат его Авдей отбывал последний год действительной службы в кирасирском его высочества великого князя Сергея Михайловича полку, младший же брат их Антон, по спискам уездного воинского начальника, за малую мзду числился наложившим на себя руки.

Так что биться с воинами микадо довелось одному Авдею, да и то лишь потому, что был он за неуемную строптивость разжалован из богатырей-кирасиров и послан с резервным артиллерийским дивизионом в Маньчжурскую армию под Мукден. Там опальный Авдей сумел отличиться, прикрывая отход пораженной армии на Сыпингайские позиции, за что лично главнокомандующим Куропаткиным был ему прицеплен на солдатскую рубаху солдатский Георгиевский крест. За этот же подвиг Авдей осчастливлен был восстановлением в кирасирах, что принесло ему лишний год строевых тренировок в Царском Селе.

В Наволок Авдей вернулся закоренелым холостяком, усачом и ёрником, так что отец его, Егор Василич, к тому времени немощью вынужденный неделями лежать в постели, вызвал Авдея однажды поутру, пока он опохмелиться не успел, пред свои очи и заявил ему в присутствии святоозерского келаря отца Самуила и наволоцкого протоиерея отца Прохора:

— При отцах сих благочестивых говорю тебе, Авдей, жеребец стоялый! Невзирая на все твое геройство тако и в завещание вписано будет: пока не образумишься, позволяю тебе доступ иметь в сторожку за Сташиной нивой, и только. Имущество мое отписываю равно на святоозерскую обитель да на брата твоего Арсения. Коли образумишься, иди в том поверься святым отцам, покаяние прими, кое наложат. И тогда отойдет тебе по их рассуждению часть того, чем Орся владеет, но не более трети. Но допрежь того должон ты хозяйством заняться, дабы вся волость хозяином тебя видела. Понял ли ты меня?

Часть третья

27

Авдей погибал долго.

Он, может быть, и уцелел бы, если бы на каждое дерево, за которым он укрывался, было у него по обойме, если бы немцы были глупее да если бы в самом начале под одну из жандармских пуль не подставила крутую грудь морозная береза. От березы пуля отлетела боком и пришлась Авдею в отворот полушубка, по правой ключице, так что несколько мигов он слышал лишь, как стонет белоствольная. Сам он смолчал, хотя рука с пистолетом, несмотря на все его усилия, стала падать: падала она нехотя, медленно, и от этого все плечо раскачивала боль, и лес расплывался перед глазами.

«Так и не прицелишься, — опомнился Авдей, — сам деревья считать начнешь…»

Он попятился чуточку, скинул рукавицу с левой руки, перехватил теплый пистолет, а правую руку так и оставил висеть вдоль тела — пока не понадобится…

В низине позади деревья стояли в безмятежном снегу, каждое — как застывший на холоду дышок, а в такой же низине впереди гремело автоматическое железо, пули свербили воздух и любо-дорого секло ветки.

28

Арсений Егорыч Еньку едва к отцу ее, покойнику, в общественные угодья не отправил, да и отправил бы, если бы не прожгла его догадка, что пред лицом предстоящих событий, равных преставлению света, невозможно ему на Выселках оставаться одному. Молниеносно смекнул он, каково ему будет оправдывать перед немцами ухоженное свое хозяйство, каково обилие следов вокруг дома заметать, и решил, что не может теперь быть для него преданнее опоры, чем прощенная недобитая жена, раба бабьей совести и домового уклада.

— Ладно, — сказал, — Енька! Снова тебе потрафило. Вставай давай. Очухаешься — доложи, об жизни потолкуем, потому как снова мы с тобой тут в одной упряжке… Вставай, баба, разберемся, кто коренник и кому в пристяжных ходить. Ну, чего выть взялась? Оглядись-ко, не по обратному ли кругу жизнь твоя завернула?..

Он отошел от нее к столу, отцедил бражки в оловянный штоф, но пить не стал, опомнился — для гостей пуще сгодится. Назад лекарство перелил, пробку тряпицею обвязал и бутыль в красный угол под лавку спрятал. «Эх, — подумал, — дрожжец бы добавить, так ведь все одно — не успеет до гостей забродить, закрепнуть. Это чего же ж делать-то?!»

Комариный звон моторов на Ситенских вырубах погустел, и рассвет в окнах заколыхался, как саван. Арсений Егорыч сидел на лавке, сцепив на коленях увечную и здоровую руки, слушал Енькины вздохи, издаваемые для порядку и для утешения хозяйской души, глядел на изрубленную-таки дверь в горницу, где не выветрилось, не выстыло еще проклятое, благословенное Полинино тепло. Опустошенной душою Арсения Егорыча правил горестный сумбур и мысли его были пестролоскутны, как то домашнее одеяло, под которым тешил он не себя, а ведьму на помеле. Где уж догнать ее несмышленышу Фильке!.. А сын, Егор, что?! Подполковничек! Походя оттяпал у батьки жену молодую, Фильку оттяпал, одежку — и ту оттяпал, в испоконвечном крестьянском виде биться пошел за дальнейший расцвет колхозного строя! Али за Россию! Ему-то есть за что воевать — победит, дак непременно в генералы выйдет, этакая сноровка задаром не пропадет. Однако много кровушки Егорка повыпустит из себя и из других, лютость в нем проросла особого рода, при коей и на крест идут, и отца родного не жалеют. Неужто весь народ заедино таков стал?

…Авдей справедливо упрекал Орсю в уклонении от воинской службы, но не в самой службе было дело, а в том, что ни разочка не видывал Орся в глаза натурального врага и, кроме собственно ергуневской борьбы за житейскую автономию, наблюдал всего лишь одну войну — кума Ивашкина с кумом Фомой Фалевым. Ивашкин прудовое хозяйство пытался основать, два прудка выкопал, водой из Наволоцкого ручья заполнил, мальков карпа, что в Никольском недешево ему достались, запустил, а кум Фалев в эти прудки щучьих деток подкинул…

29

Может быть, карательная экспедиция против группы подполковника Ергунева не приняла бы такого размаха, если бы в шестнадцатую армию не прибыл представитель штаба «Ост», шеф главного объединения германского зернового и фуражного хозяйства, имперский советник Карл-Хайнц Фогт фон Иоккиш-старший.

Поездка его в завоеванную зону России преследовала несколько целей, главной из которых, была подготовка циркуляра о перераспределении продуктов питания в связи с затягивающейся войной.

Уже в начале декабря, после того как русские неожиданным ударом отбросили войска группы армий «Центр» от своей столицы, Иоккиш-старший путем несложных логических расчетов установил, что блицкриг с Россией не состоялся и, следовательно, не состоится. Карл-Хайнц достаточно хорошо помнил первую мировую войну и потому без колебаний назначил для себя срок окончательной победы, как минимум, на 1944 год.

Итак, германскому народу предстояло прожить еще три трудных года, и если накануне вступления в Россию средний немецкий потребитель по продовольственным карточкам получал 9 килограммов хлеба, 1,6 килограмма мяса, 1,05 килограмма жира, 0,9 килограмма сахара и 0,7 килограмма мармелада в месяц, а картофель ел без ограничений, то теперь нормы эти предстояло уменьшить примерно на четверть, исключая нелимитируемый картофель.

Карл-Хайнц не напрасно гордился своей прозорливостью, и первый, вслед за преамбулой, параграф проекта циркуляра, который он написал собственноручно, гласил:

30

Матильда Карловна визжала, не переставая, и тарабанила в запертую дверь огромными кулачищами. Жидкая, скорее для блезира, чем для дела, наметка, заткнутая в обушке деревянным клином, уже собиралась вырваться из косяка, и Егор, досадуя на возникшее осложнение, вынул ТТ из рукавицы и приготовился утихомиривать окаянную бабу: он не успел бы нырнуть в проулок, как бабий крик поднял бы все Небылицы, и тогда верный каюк подполковнику Ергуневу!

Он протянул руку к деревянному запору, но расслышал осторожные шаги перед входом в сени: кто-то поднялся на крыльцо. Отступать было некуда, и Егор беззвучно отшагнул в угол, за дверь.

Дверь долго оставалась неподвижной, а потом вдруг растворилась решительным толчком, и в сени ступил солдат с автоматом на изготовку. В полутьме видно было, что солдат — последнего призыва, тонкая шея его тянулась из ворота шинели, опущенные поля пилотки закрывали уши, и солдат, не оглядываясь, зачарованно уставился на пляшущую и визжащую дверь, ведущую на скотный двор.

Егор вздохнул, передвинул кнопку предохранителя на стопор и, еще передвигая ее, шагнул вперед и ударил солдата под основание уха, больше всего надеясь на то, что тот не успеет конвульсивно нажать спусковой крючок. Солдат с грохотом повалился на пол, а Егор закрыл на запор наружную дверь, сдернул с головы солдата пилотку — и вовремя, так как наметка с треском слетела с двери и растрепанная Матильда Карловна рухнула в сени.

— Ты что делал, курат, тойфель, бес проклятый?! — завизжала она, вскакивая с половиц и бросаясь к Егору с вытянутыми руками. Орево извергалось из нее потоком. Заметив солдата, она взвилась того пуще, и Егору ничего другого не осталось, как побольнее ткнуть ее пистолетом в брюхо и подставить ножку. Падая, она орала, и тогда Егор заткнул орущий ее рот немецкой пилоткой, наступил коленом на одну руку, перехватил другую и стал уговаривать ее, заталкивая пилотку все глубже дулом пистолета:

31

— Вам плохо, господин имперский советник? — участливо спросил офицер для особых поручений. — Эй, вы! — крикнул он саперам. — Бросьте того и живо ко мне!

— Отставить, майор! Пусть они делают свое дело. Проводите меня куда-нибудь в тепло и вызовите… кто здесь командует…

— Слушаюсь, — ответил майор. — Прошу вас. Это, по-видимому, комендатура. У русских школа — всегда самое просторное здание деревни.

Войдя в школу, фон Иоккиш поморщился: для немецкой комендатуры здесь было слишком грязно, в зале под черной доской с полустертым пикантным рисунком спали вповалку солдаты, спали они на сдвинутых столах, и фон Иоккиш пнул носком егерского ботинка жестяной бак с нечистотами, Ни один из солдат, не шевельнулся, но на стук из боковой двери вышел невысокий офицер полевой жандармерии и нехотя представился:

— Господин майор, командир отдельного взвода полевой жандармерии лейтенант Хартман. Командующий войсками поддержания порядка гауптштурмфюрер Готтберг руководит уничтожением обнаруженных с самолета русских. Командир саперной роты находится на месте происшествия, господин майор.