Римская весна миссис Стоун

Уильямс Теннесси

Проза Теннесси Уильямса

Большая часть жизни Теннесси Уильямса (р. в 1911 г.) прошла на глазах у публики. Бесчисленные, не без охоты даваемые интервью, газетные сплетни, журнальные статьи и книги, много книг – начиная с воспоминаний матери или его друзей и кончая серьезными исследованиями с заманчивыми названиями: «Теннесси Уильямс – бунтующий пуританин», «Сломанный мир Теннесси Уильямса». Наконец, его собственные произведения, и в некоторых – без труда угадываемая автобиографичность, как в самой лучшей из ранних его драм «Стеклянный зверинец», где герой-рассказчик, молодой человек с обувного склада по имени Том, и есть то самое лицо, которое впоследствии будет носить имя популярного писателя. Или щемяще-исповедальные «Мемуары» (1975), за которые Уильямс принялся, разменяв седьмой десяток.

Из бездны печатных и звучащих слов, сказанных о Теннесси Уильямсе и им самим, можно выхватить отдельные сенсационные подробности о самочувствии международной знаменитости. Можно с академическим тщанием собирать факты для нынешних и будущих жизнеописаний и диссертаций. Можно же просто задуматься над действительной судьбой и творчеством этого незаурядного, с талантом, как говорится, от бога, художника, чья личность соткана из нитей совершенно разной выделки и цвета, среди которых безусловна лишь одна – преданность. Преданность друзьям, работе, своему искусству.

Почти двадцать лет тому назад журнал «Иностранная литература» открыл советской публике театр Теннесси Уильямса. Название пьесы: «Орфей спускается в ад» – соотносило с древними легендами судьбу бродячего гитариста и его возлюбленной, которые бросили вызов почвенному укладу в каком-то захолустье американского Юга. Многое было внове – кричащая живописность, откровенная и вместе целомудренная чувственность, пронзительная лирическая трагедийность. Драма будоражила, огорошивала, вызывала на спор и споры.

Время примиряло разногласия и разрешало противоречия. Потом была книга «Стеклянный зверинец» и еще девять пьес» (1967), пошли спектакли, позванивания, покатился по подмосткам «Трамвай „Желание“ – самая, нашумевшая в свое время вещь о социальной и психологической несовместимости. Никто уже не называл Теннесси Уильямса „драматургом без предрассудков“. Оказалось даже, что его произведения дают материал для социологических статей типа „Человек и потребительская идеология“. Темные стороны его неровного и нервного творчества, упаднические моменты некоторых его пьес перестали заслонять от нас неизбывную тягу писателя к добру и человечности, его неустанные поиски правды и красоты. И если он порой искал правду икрасоту там, где фальшь и уродство, то причины этого не только в фактах его личной биографии или аберрации его художнического видения, а скорее в фактах биографии общества, поощряющего подмену нравственных и духовных ценностей.

Именно этот круг вопросов: драматург и зритель, художник и общество, человек и человек – отчетливо просматривается в автобиографических заметках Теннесси Уильямса и в статьях разных лет, составивших раздел этой книги. Они широко знакомят советского читателя с жизнью и взглядами маститого писателя, выраженными средствами простой, не дающей возможности для своевольного прочтения прозы. Легко и доверительно, как в застольной беседе, не без юмора, кое-где окрашенного нотками давнишней горечи, рассказывает Теннесси Уильямс в очерке «Как я выжил: нечто о прошлом» о годах, когда он «кашлял, отхаркивался, плевал кровью» на долгом каменистом пути к признанию. За пределами этого рассказа остались детство и школьные годы в городе Колумбус, штат Миссисипи, первое стихотворение, написанное в двенадцать лет, – конечно, романтическое. И первый рассказ, несколько лет спустя напечатанный в провинциальном журнальчике «Волшебные сказки».

Часть I.

Негреющее солнце

К пяти часам ясного дня в конце марта безоблачная синева неба над Римом начала бледнеть, и узкие его улочки из прозрачно-голубых стали мутноватыми, словно подернулись дымкой. Купола старинных соборов, набухающие над угластыми крышами, будто груди лежащих великанш, еще купались в золотом свете, как и верхние ступени каменной лестницы, ниспадающей гигантским каскадом с площади Тринита-деи-Монти на площадь Испании. Весь день на этих изливающихся фонтаном каменных ступенях теснились люди, не имеющие постоянного или сколько-нибудь законного заработка, и постепенно, но мере того как опускалось солнце, эта орда бесприютных солнцепоклонников взбиралась вверх но лестнице – так жертвы наводнения карабкаются все выше в горы, спасаясь от прибывающей воды. Теперь остатки этого полчища сгрудились на самых верхних ступенях, ловя прощальный привет солнца. Они подставляли ему недвижные лица и руки благоговейно; почти все стояли молча, не шевелясь. Те, что порезвее, как, скажем, мальчишки, продавцы «американских» сигарет местного изготовления – а им было удобно промышлять на этой лестнице, ведь здесь можно мгновенно скрыться из виду и снова вынырнуть, как только понадобится, – или же нищие поудачливей, торопившиеся уйти подальше от чужих глаз, чтобы пересчитать пачки засаленных бумажек, уже покидали маленькую площадь, откуда начинался спуск с лестницы, и растекались по переулкам, которые в конце концов приведут их к виа Венето, где об эту пору толпятся американские туристы. В этом медленно растекающемся людском скопище на площади Тринита-деи-Монти маячила неподвижная фигура молодого человека; казалось, он ждет какого-то знака из окон или с террасы последнего этажа старинного палаццо, обращенного фасадом к одной из верхних площадок Испанской лестницы. Его красота бросалась в глаза даже в этом городе, хотя здесь для молодого человека необычно скорее ее отсутствие. Это была красота того типа, что воспета в статуях героев, украшающих фонтаны Рима. Она была чуть притушена лишь ужасающим убожеством его одежды, а еще – какой-то вороватой повадкой. Единственное, что на нем было приличного – черное пальто, явно тесное. Воротник его был расстегнут, открывая треугольник обнаженной груди цвета слоновой кости; под пальто – никаких признаков рубашки. Манжеты брюк превратились в лохмотья. В большущие дыры кожаных туфель выглядывали пальцы. И хотя красота его привлекала внимание, он явно хотел остаться незамеченным: поймав чей-нибудь взгляд, тут же отворачивался. Голова его была опущена, втянута в плечи. И все же чувствовалось, что он все время настороже, В позе его была такая напряженность, что казалось, он вот-вот крикнет или поднимет руку – не то в нетерпеливом призыве, не то в приветственном жесте. Но он стоял так уже очень давно, и никакого знака ему не подавали, и, стало быть, момент для призыва или ответного приветствия с его стороны не наступал. Так он и стоял, весь напряжение и настороженность, и, когда на террасе пятого от площади этажа вдруг возникли две фигуры, буквально впился в них взглядом. На террасу палаццо еще падали слабеющие лучи солнца и, похоже было, задержатся на ней минут пятнадцать после того, как распрощаются до утра с Испанской лестницей. Высоко над площадью на террасе стояли две женщины в темных мехах; лица их были скрыты поднятыми воротниками манто, так что снизу, оттуда, где он стоял, могло показаться, что это две огромные экзотические птицы, властвующие над пропастью. Молодой человек всматривался в них с такою опаской, словно птицы эти хищные, в любой миг готовые камнем броситься на него и закогтить. Он все следил за ними, явно чего-то ожидая, как вдруг рот его болезненно искривился, а длинные зазябшие пальцы украдкой, словно он боялся выдать себя жестом столь постыдным, заползли под черное пальто и прижались к теплому, истерзанному ноющей болью верху живота: голод донимал его уже много дней и ночей, с тех самых пор, как он вылез из раковины родного городка, затерявшегося в холмах южнее Рима, и он звал почти наверняка, что и в эту ночь ляжет спать голодным. И, зная это, уголком глаза следил за американским туристом – тот остановился неподалеку, под египетским обелиском, и делал вид, будто рассматривает выбитые на камне загадочные языческие письмена. Но молодой человек знал, что засунутая в карман рука туриста вот-вот извлечет оттуда пачку сигарет, и ему будет предложена одна из них. Если он ее примет, за этим последуют другие предложения, и тогда на ближайшие дни он будет избавлен от голода и от других лишений. Все еще не отвечая на взоры незнакомца, он искоса обежал оценивающим взглядом фотоаппарат, свисающий у того с плеча на кожаном ремне, и золотой браслет от часов на запястье и даже прикинул, какой у него примерно размер рубашки и туфель. И все-таки, когда американец проделал именно то, чего он ожидал, молодой человек резко мотнул головой, отошел на несколько шагов и вновь устремил неотрывный взгляд в высоту, на террасу старинного палаццо; ибо когда человеку уготована встреча с величием, он не смеет им поступаться ради насущных благ…

А в миссис Стоун и впрямь было своеобразное величие – оно пришло на смену былой красоте. Что красоты уже нет, она поняла лишь недавно и иногда все еще забывала об этом. Забывать удавалось порою в просеянном сквозь шелковые шторы полумраке спальни, где искусно смягченные отражения зеркал скрадывали многое. А порою – в обществе итальянцев: ведь они не знали, какой она была прежде, и, что еще важнее, обладали особым даром милосердного притворства. Миссис Стоун инстинктивно избегала общения с дамами, которых знавала еще в Америке, – если не уста, то глаза их говорили ей неприятную правду. Ту соотечественницу, что стояла сейчас с нею рядом на террасе ее римской квартиры, миссис Стоун близко знала еще девочкой, но потом встречалась с нею лишь изредка. В то утро они ненароком столкнулись в банке местного филиала фирмы «Америкэн экспресс». На такие случаи у миссис Стоун была припасена безотказно действующая фраза: «До чего же я рада вас видеть, но знаете – тороплюсь в аэропорт!» Другая сторона могла поверить ее словам, могла и не поверить, не в этом дело. Главное то, что они давали миссис Стоун возможность незамедлительно ускользнуть. Однако в это утро безотказная фраза даже не была произнесена. Та. другая, повела себя чрезвычайно напористо. Она сразу же прорвалась сквозь возведенные миссис Стоун линии обороны и на мгновение вывела их из строя. Не исключено, что капитуляция была отчасти добровольной; по правде говоря, последнее время миссис Стоун чувствовала потребность, в какой-то мере даже осознанную, поговорить о некоторых перипетиях своей жизни с кем-нибудь из старых приятельниц. Бывают в жизни периоды, когда все словно затягивается пеленою нереальности и вдруг теряет четкость, когда управляемая разумом воля – или то, что прежде ее подменяло, – утрачивает свою власть над нами или же видимость этой власти. И тогда возникает чувство, что тебя тащат и даже накрывают с головой вихревые потоки то ли паров, то ли влаги, образующие свою особую вселенную. Недавно миссис Стоун поняла, что с нею творится нечто подобное, и ей подумалось, что, если б она могла потолковать об этом – пусть даже не прямо, пусть обиняком – с какой-нибудь из соотечественниц, с кем ее в прошлом связывали достаточно тесные узы, быть может, все встало бы на свои места или хотя бы несколько прояснилось. Потому-то она и сказала Мег Бишоп: «Хорошо, приходи в пять часов ко мне домой, мы сможем поговорить. Мне надо столько рассказать тебе». Но потом миссис Стоун испугалась предстоящего саморазоблачения. Словно она дала согласие на операцию с возможным роковым исходом, а в последний момент у нее вдруг недостало смелости лечь под нож. И незадолго перед тем, как должна была появиться Мег, миссис Стоун пригласила разных других гостей. Квартиру ее заполонили новые знакомые – ими она обычно отгораживалась, словно щитом, от своего прошлого. Она рассчитывала, что в такой обстановке разговор по душам будет попросту невозможен, но отделаться от Мег Бишоп было не так-то легко. Мег твердо решила провести именно тот разговор, какого миссис Стоун теперь так жаждала избежать, а возведенные миссис Стоун линии обороны и на этот раз оказались недостаточно прочными, чтобы выдержать лобовую атаку противника.