Бернардо Ачага (наст, имя – Хосеба Ирасу Гармендия) – это самый сильный голос современной баскской литературы.
Его роман «Сын аккордеониста» был встречен с огромным вниманием, причем не только на родине писателя, – за три года он был переведен на 18 языков. Здесь вновь, как и в его рассказах и в книге Ачаги «Жители страны Обаба» (1988), звучит тема исчезающего мира. Подобно легендарному Макондо из «Ста лет одиночества» Гарсиа Маркеса, для юноши, главного героя романа, деревня Обаба – это малая родина, средоточие всего светлого и романтичного. Но, как всякий рай, этот для него потерян. Он больше никогда не увидит порхающих бабочек с нежными баскскими названиями. Случайно найденный список казненных, дневник времен гражданской войны и генерала Франко, предательский поступок отца – и обычной жизни приходит конец. Музыку, лекции, свидания сменяют листовки и взрывы. Юноша становится на сторону тех, кто ратует за баскскую автономию, будущих участников ЭТА.
Начало
Был первый день учебного года в школе Обабы. Новая учительница переходила от парты к парте, держа в руках список учеников. «А ты? Как тебя зовут?» – спросила она, подойдя ко мне. «Хосе, – ответил я, – но все зовут меня Хосеба». – «Очень хорошо». Учительница повернулась к моему соседу по парте, последнему, кого она еще не спрашивала: «А ты? Как твое имя?» Мальчик ответил, подражая мне: «Я Давид, но все зовут меня сыном аккордеониста». Наши одноклассники, мальчики и девочки восьми-девяти лет, встретили этот ответ смешками. «А почему? Твой отец аккордеонист?» Давид кивнул. «Я обожаю музыку, – сказала учительница. – Как-нибудь мы пригласим твоего отца в школу, чтобы он выступил с небольшим концертом». Она казалась очень довольной, будто узнала нечто совершенно замечательное. «Давид тоже умеет играть на аккордеоне. Он настоящий артист», – сказал я. Учительница сделала удивленное лицо: «Правда?» Давид толкнул меня локтем. «Да, это правда, – подтвердил я. – Кроме того, его аккордеон здесь, у дверей. После школы он обычно репетирует со своим отцом». Я едва успел договорить, потому что Давид попытался зажать мне рот. «Вот замечательно было бы послушать музыку! Почему бы тебе не сыграть нам что-нибудь? Пожалуйста, я тебя прошу».
Давид пошел за аккордеоном с недовольным лицом, как будто просьба повергла его в тоску. Тем временем учительница поставила стул на большой стол в центре класса. «Лучше здесь, наверху, чтобы мы все могли
его
видеть», – сказала она. Мгновения спустя Давид уже сидел наверху, на стуле, с аккордеоном. Мы все зааплодировали. «Что ты исполнишь?» – спросила учительница.
«Падам Падам»,
– сказал я, опережая его ответ. Это была пьеса, которую мой приятель знал лучше всего: он много раз репетировал ее, ведь это было произведение, обязательное для исполнения на областном конкурсе аккордеонистов. Давид не мог сдержать улыбку. Ему нравилось ощущать себя в роли лидера, особенно перед девчонками. «Внимание, – сказала учительница на манер конферансье. – Мы завершим наш первый урок музыкой. Хочу вам сказать, что вы показались мне очень прилежными и симпатичными детьми. Я уверена, что мы с вами прекрасно поладим и что вы многому научитесь». Она сделала знак Давиду, и звуки мелодии –
Сорок два года спустя, в сентябре 1999 года, Давид умер, и мы с Мэри-Энн, его женой, стояли возле его могилы на кладбище ранчо Стоунхэм, в Три-Риверс, что в Калифорнии. Перед нами мужчина вырезал на трех языках – английском, баскском и испанском – эпитафию, которая должна была фигурировать на надгробии: «Он никогда не был так близок к раю, как тогда, когда жил на этом ранчо». Надпись представляла собой начало погребальной молитвы, которую сочинил перед смертью сам Давид и которая в полном виде гласила:
«Он никогда не был так близок к раю, как тогда, когда жил на этом ранчо, так что покойному трудно было поверить, что на небесах ему может быть лучше. Ему было нелегко расстаться со своей женой, Мэри-Энн, и со своими двумя дочерьми, Лиз и Сарой, но перед уходом его не покинула искра надежды, необходимая для того, чтобы молить Бога вознести его на небеса и поместить подле его дяди Хуана и матери Кармен, а также рядом с друзьями, что были у него в свое время в Обабе».
Имена
Лиз, Сара
Лиз, старшей из наших дочерей, было два с половиной года; Саре, младшей, едва исполнился годик. Лиз оставалась со мной дома; Сара находилась в больнице в Визалии вместе с Мэри-Энн. Она лежала там уже двадцать часов, ей делали ингаляции сальбутамола и время от времени давали кислород. Дело было в том, что слизь до такой степени закупорила бронхи, что не давала ей дышать, и ее маленькое тельце весом восемь или девять килограммов не имело достаточно силы, чтобы вытолкнуть ее. Кашель нашей дочери был ужасен.
Как и в предыдущие вечера, я предложил Лиз прогуляться. Я сделал это с особым энтузиазмом, изображая хорошее настроение, которого у меня не было. Я думал, она не заметила суматохи, царившей в доме накануне ночью, когда Росарио кричала: «Ах, боже мой, девчушка задыхается!», и была далека от того, что происходило на самом деле. «Что говорит Лиз? Скучает она без нас?» – спросила меня Мэри-Энн, когда звонила из больницы. Я ответил ей, что нет. Девочка спокойна и хорошо пообедала.
Лиз не очень-то интересуют панорамные виды. Она предпочитает смотреть не столько на горы и долину, сколько на землю. Она вновь и вновь наклоняется и внимательно разглядывает камушки, прутики и прочую ерунду, валяющуюся у ее ног, даже окурки. Если в зоне наблюдения вдруг появляется муравей или другое насекомое, совсем хорошо. Она принимает все новое с радостным смехом.
В тот день мы шли как всегда неспешно, останавливаясь каждые несколько метров. Расстояние до качелей, что возле реки, мы преодолели за полчаса. Потом, когда ей надоело там играть, мы направились к загону с только что появившимися на свет жеребятами, а затем – к садику, где «живет» каменный гном, рядом с домом Росарио и Эфраина. Это еще одна из привычек Лиз: она подходит к месту, где стоит гном, несколько минут беседует с ним, целует его и возвращается на дорогу. «Как поживает твой друг?» – спросил я ее. «Хорошо», – ответила она. «А что он тебе сказал?» – «Что Сара очень скоро поправится».
Я почувствовал сильное волнение. Из-за неожиданного ответа и из-за того, что ее слова – слова ребенка двух с половиной лет – показались мне исполненными неведомой прежде красоты. «Ну конечно, она очень скоро будет дома», – шепнул я ей на ухо и крепко обнял. У меня в сознании возникло одновременно множество мыслей, словно у меня было много душ, каждая со своим собственным голосом, или одна душа, но обладающая множеством языков, и я не находил покоя, пока не дал самому себе обещание: они с Сарой получат от меня нечто большее, чем ранчо и его шестьдесят или семьдесят скаковых лошадей. Я вновь возьмусь за перо и постараюсь закончить мемориал, о котором думаю со времени моего приезда в Соединенные Штаты.
Хуан
В последние месяцы жизни физическое состояние Хуана ухудшилось так заметно, что Сара с Лиз не переставали спрашивать о нем: «Что с ним такое? Он нам больше ничего не рассказывает». Однажды Мэри-Энн открыла им правду. У него очень слабое сердце, и любое, даже самое незначительное усилие утомляло его. «Лучше оставьте его в покое, – сказала она девочкам. – Не ходите больше к нему играть». Лиз и Сара восприняли это крайне серьезно. Они сделают так, как просит мама. «Я и раньше знала, что Хуан болен. Мне это сказала Накика, – объяснила Лиз. – Она сказала: «Ай-яй-яй, Хуан больше не играет в гольф, ай-яй-яй, плохой знак. И он больше не ходит смотреть, как бегают лошади, ай-яй-яй». Накикой звали ее любимую куклу.
Она была права. Хуан оставил свои увлечения еще несколько месяцев назад, когда его здоровье было более или менее в порядке. Сначала гольф, а потом и лошадей. Кроме того, вопреки своему обыкновению, он частенько стал захаживать к нам в гости. Внешне он оставался прежним: мужчина, интересующийся проблемами современности, политикой, экономикой; внимательный собеседник, имеющий свое собственное мнение. Но он очень уставал и стремился поскорее усесться перед телевизором или вызывал Эфраина, чтобы тот приехал за ним на «лендровере».
В июне ему стало хуже. Он приходил к нам ближе к вечеру, просил Мэри-Энн сварить ему кофе и усаживался под навесом, наблюдая за лошадьми – «Раньше я всех их знал по именам» – или предаваясь созерцанию долины. Его комментарии становились, по выражению Эфраина,
причудливыми.
Например, он говорил: «Наверняка всадники, что скачут вдоль берега реки, – индейцы. Они, должно быть, хотят, чтобы я. пригласил их на чашечку кофе. Они с ума сходят по кофе». Его голос постепенно стал слабеть, пока не превратился, как выразилась Мэри-Энн, в нечто совсем лишенное плотности, как папиросная бумага. В конце июня, за несколько дней до смерти, Хуан попросил, чтобы я принес аккордеон. «Хочу послушать одну пьесу», – сказал он. «Какую?» – спросил я. «Ту, что ты когда-то играл, про кофе». Я сначала не понял. Я уже много лет не брал в руки инструмент. «Не знаю, что ты имеешь в виду, дядя», – сказал я. Тогда он набрал в легкие воздух и запел: «Я тебе дам, тебе дам, о красотка, я тебе дам что-то, что знаю я сам: кофе!»
Я вспомнил, наконец: я наигрывал эту песенку вскоре после приезда на ранчо Стоунхэм, в день свадьбы Эфраина и Росарио. За столом Хуан рассказывал нам о своей встрече с индейцами пустыни Невада, о том, как он испугался, поняв, что его преследует толпа. «Самое ужасное было, когда стемнело и я стал различать тени около стоянки. Мой конь сильно занервничал, да и я тоже. Настолько, что снял винтовку с предохранителя. Но краснокожие вовсе не собирались на меня нападать. Единственное, чего они хотели, это кофе. Они завизжали от радости, когда я взял котелок и стал готовить его». Изложение истории сопровождалось песней –
Накануне своей смерти Хуан сидел под навесом очень молчаливый и не хотел ничего даже попробовать. «Хочешь, я схожу за аккордеоном?» – предложил я ему. Он сделал равнодушный жест. У него не было желания слушать музыку. Он смотрел куда-то вдаль, поверх виноградников и лимонных рощ, в сторону холмов, окружавших озеро Кавеа. За ними только что исчезло солнце.
Мэри-Энн
Над Сан-Франциско шел легкий дождь. Молодая женщина, по виду шведка или исландка, неподвижно застыла на углу улицы, держа в руках фотоаппарат. Фотоаппарат был полароид; район города – Хэйт-Эшбери; пересекающиеся улицы – Эшбери и Фредерик; молодая женщина – Мэри-Энн.
Когда я проходил мимо, она протянула мне фотоаппарат. «Пожалуйста, вы не могли бы сфотографировать нас?» – сказала она на правильном испанском, но с сильным американским акцентом. Я отбросил мысль о том, что это шведка или исландка. «Как вы узнали, что я говорю по-испански?» – сказал я ей. «Я очень наблюдательная туристка», – ответила она с улыбкой. Волосы у нее были светлые, такие же брови и ресницы; глаза – ярко-голубого цвета, какие обычно бывают не у исландцев и шведов, а скорее у жителей Северного Кейпа.
Она встала рядом с женщиной, той, по-видимому, было не более сорока или сорока пяти лет, но она казалась изнуренной. Я поймал обеих в объектив полароида. Когда женщины взяли друг друга под руки, они образовали своего рода эмблему. Радость и печаль, слившиеся воедино.
Мэри-Энн потирала спину другой женщины, словно хотела согреть ее. На ней был прозрачный дождевик. Под ним юбка из джинсовой ткани, не доходившая до колен, и белая вышитая блузка в тон ботинкам, тоже белого цвета.
Лубис и остальные друзья
В Обабе был человек, который зарабатывал себе на жизнь, продавая полисы страхования от пожара. Я впервые увидел его однажды летним днем, когда мы с друзьями играли в гостинице «Аляска», в зале, полном пустых стульев; он был погружен в подготовку к своему выступлению, которое должно было состояться там. Тогда ему было около семидесяти лет. На нем был черный костюм и белая рубашка.
Он извлек из своего кожаного портфеля какие-то бумаги и шнур почти метр в длину. Шнур напоминал четки: на нем были нанизаны различные мелкие предметы, среди которых выделялось несколько фигурок – из картона, из пластмассы, из дерева, из металла – в виде бабочек. Нам всем это показалось странным.
«Зачем вам эта веревка?» – спросила Тереза. Она и ее брат Мартин родились в гостинице. Здесь они были у себя дома, в привычной обстановке. «Это не веревка, а шнур. Разве вам не объясняли в школе разницу между этими вещами?» Мужчина говорил медленно, словно он устал. У него были голубые, очень светлые глаза. И в них тоже заметна была усталость.
«Шнур или веревка, но я хочу знать, для чего это нужно», – ответила Тереза. В ту пору ей, должно быть, исполнилось лет одиннадцать или двенадцать. Будучи чрезвычайно любопытной девочкой, в школе она задавала больше всего вопросов. «Подойдите сюда», – сказал мужчина, указывая на первый ряд стульев, и мы все уселись перед ним: Тереза, Мартин, Лубис и я. Не хватало Адриана, нашего школьного товарища, который тогда лежал в больнице в Барселоне по причине искривления позвоночника под названием «сколиоз» – слово, ставшее тогда весьма популярным среди нас.
Мужчина взял шнур за один конец, и тот повис в воздухе. «Как вы полагаете, что это такое?» – сказал он, указывая на одну из
бусин.
«Уголек», – ответил Лубис, слегка смущаясь оттого, что ему приходится говорить такую очевидную вещь. Он был старше нас всех и после уроков ходил ухаживать за лошадьми, которых держал мой дядя Хуан, «американец», в Ируайне, в своем родительском доме. «Ты прав, – согласился мужчина. – А вот это? Что это, по-вашему, такое?» – «Как что! Еще один уголек! Не бабочка же!» – ответил Мартин. «Ну, так ты ошибаешься. Это деревянная щепка, только полностью обуглившаяся». Мартин выхватил шнур у мужчины и начал разглядывать его. «Вот уж противное ожерелье!» – воскликнул он, изображая отвращение. Тереза, его сестра, потеряла терпение и закричала: «Почему ты говоришь, что это ожерелье, ты же знаешь, что это не так! Почему ты говоришь такие глупости?» Нрав у нее был очень живой.