В книгу включены новеллы и повести малой французской прозы XVIII–XX веков. Среди них фантастические новеллы Жака Казота, Жана-Франсуа Лагарпа, Жерара де Нерваля, Катюль Мендес, Марселя Эме, романтическая повесть Шарля Нодье. Завершает книгу небольшой роман Жоржа Сименона «Сын».
ВЕК ВОСЕМНАДЦАТЫЙ
Аиссе
Письма к госпоже Каландрини
Из Парижа, октябрь 1726
Я не отваживалась писать вам ранее, с грустью предвидя, что у вас все равно не будет возможности читать мои письма; вот я и решила повременить, пока уляжется суета первых дней после вашего возвращения. А теперь подайте мне весточку о себе, сударыня. Оправились ли вы уже после утомительного путешествия? Я так горячо желала вам благоприятной погоды, что, право, самый страстный любовник не мог бы желать вам этого сильнее и, уж конечно, не был бы столь опечален вашим отъездом и так поглощен мыслями о вас. Солнце, дождь, ветер — все это в моем воображении претворялось в лесные пожары, в наводнения, в ураганы, и я только тогда вздохнула с облегчением, когда наступил наконец благословенный для друзей и родных ваших день вашего с ними воссоединения. Пожалуйста, напишите мне подробно, как вас там встретили: я чувствую себя как бы причастной ко всем знакам внимания, которые вам оказываются. Ах, я не могу проехать мимо дома, где вы останавливались, без того чтобы у меня не сжалось сердце и слезы не навернулись мне на глаза.
Я только что воротилась из Аблона, где провела несколько дней вдвоем с госпожой де Ферриоль. Я непрестанно думала там о вас, и вот однажды утром говорю ей, что сожалею, что вам так и не пришлось побывать в этом загородном домике, и в эту самую минуту в гостиную вдруг входит ваша дочь. Вообразите себе мою радость. Она завернула к нам по пути в Жакиньер, была здесь где-то по соседству. Почтенная наша дама как раз пила кофе; она хотела подняться навстречу гостье, дочь ваша бросилась к ней, чтобы этому помешать, и тут наша черная собачонка, довольно дурно воспитанная, вдруг тявкает, прыгает на чашку и опрокидывает ее на свою хозяйку — та в отчаянии: косынка испачкана, светлое платье в кофейных пятнах. Представляете себе положение госпожи де Рие? Она рада была бы оказаться за сто лье отсюда. Меня же, признаюсь, разбирал смех, и ваша дочь понемногу успокоилась. А после этих первых минут неловкости ей был оказан наилюбезнейший прием. Она нашла, что госпожа де Ферриоль превосходно выглядит, да та и в самом деле была хороша, несмотря на свой неприбранный вид.
Жак Казот
(1719–1792)
Красавица по воле случая
Волшебная сказка
Скончался однажды в Астракане некий король, оставив наследником малолетнего принца под опекой его матери. Королева эта до того любила сына, что ни на шаг его от себя не отпускала, и даже спать ему стелили рядом с ее ложем.
Будучи подвержена бессоннице, она собирала вокруг себя много женщин, промышляющих тем, что наводят сон посредством легкого потирания тех частей тела, что особо располагают наш мозг к дремоте, рассказывая при этом всякого рода небылицы, особенно же волшебные сказки. Маленький принц, притаившись в своей постельке, усердно их слушал и так пристрастился к этим историям, что, если случалось ему заснуть на середине, он днем заставлял досказывать себе то, что не успел дослушать ночью. Без устали требовал он от этих женщин все новых сказок, и приходилось разыскивать по всем базарам Азии других сказочниц с новым запасом небылиц. Королева, обеспокоенная такой склонностью сына и понимая, что ему надобны познания совсем другого рода, пыталась обуздать сию все более разгоравшуюся страсть, ею же самой, можно сказать, и порожденную, и, дабы перестать давать ей пищу, удалила из дворца всех сказочниц. Однако их вскоре заменили придворные дамы. Воспитатель принца и тот, опасаясь уронить себя в глазах ученика, тоже принялся рассказывать ему сказки. Таким образом, решительно все поддерживало в мальчике это пагубное пристрастие, и вскоре вся природа превратилась для него в некий волшебный мир. В самой обыкновенной мыши он видел сказочную мышку-норушку, попугай и даже простой дятел представлялись ему синей птицей, змея, в зависимости от ее цвета, то драконом, то волшебницей Манто
{109}
. Любая невзрачная старушонка или заскорузлый от грязи дервиш были зачарованной Ургандой
{110}
или волшебником Пендрагоном
{111}
. А когда он впервые увидел, как бьет фонтан, поставленный для украшения в одном из его парков, он самым серьезным образом стал убеждать воспитателя, что это — пляшущая вода.
Сперва эти недоразумения лишь забавляли королеву, но упорство, с которым принц продолжал держаться своих ложных понятий, начало не на шутку ее тревожить — они принимали все более настойчивый характер, а вскоре ей пришлось убедиться, что излечить сей недуг — дело безнадежное.
Жан-Франсуа Лагарп
(1740–1803)
Пророчество Казота
Мне кажется, это было вчера, а между тем случилось это еще в начале 1788 года. Мы сидели за столом у одного вельможи, нашего товарища по Академии, весьма умного человека, у которого собралось в тот день многочисленное общество. Среди нас были люди разных чинов и званий — придворные, судейские, литераторы, академики. Мы превосходно пообедали; мальвазия и капские вина постепенно развязали все языки, и к десерту наша веселая застольная беседа приняла такой вольный характер, что временами начинала переходить границы благовоспитанности. В ту пору в свете ради острого словца уже позволяли себе говорить решительно всё. Шамфор
{112}
прочитал нам свои нечестивые, малопристойные анекдоты, и дамы слушали их безо всякого смущения, даже не считая нужным закрыться веером. Затем посыпались насмешки над религией. Один привел строфу из вольтеровской «Девственницы», другой — философские стихи Дидро:
И это встречало шумное одобрение. Третий встал и, подняв стакан, громогласно заявил: «Да, да, господа, я так же твердо убежден в том, что бога нет, как и в том, что Гомер был глупцом». И он в самом деле был убежден в этом. Тут все принялись толковать о боге и о Гомере; впрочем, нашлись среди присутствующих и такие, которые сказали доброе слово о том и о другом. Постепенно беседа приняла более серьезный характер. Кто-то выразил восхищение той революцией, которую произвел в умах Вольтер, и все согласились, что именно это прежде всего и делает его достойным своей славы. «Он явил собой пример своему веку, заставив читать себя в лакейской, равно как и в гостиной». Один из гостей, покатываясь со смеху, рассказал о своем парикмахере, который, пудря его парик, заявил: «Я, видите ли, сударь, всего лишь жалкий недоучка, однако верю в бога не более чем другие». И все сошлись на том, что суеверию и фанатизму неизбежно придет конец, что место их заступит философия, что революция не за горами, и уже принялись высчитывать, как скоро она наступит и кому из присутствующих доведется увидеть царство разума собственными глазами. Люди более преклонных лет сетовали, что им до этого уже не дожить, молодые радовались тому, что у них на это больше надежды. А более всего превозносилась Академия за то, что она подготовила великое дело освобождения умов, являясь средоточием свободомыслия и вдохновительницей его.
ВЕК ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ
Шарль Нодье
(1780–1844)
Адель
Эдуарду де Милланж от Гастона де Жермансе
Жермансе, 12 апреля 1801 г.
Благодарю, любезный мой Эдуард, за то, что ты подал мне эту мысль. Я привык сообщать тебе обо всех своих радостях и горестях, постоянно черпать в твоем сердце надежду на утешение и никогда не укрепляться в каком-либо мнении или же чувстве, прежде чем не поделюсь ими с тобой; поэтому теперь, когда разлучившие нас события бросили меня на новое поприще, в новую среду, мне было бы особенно тяжело, если бы я не мог поверять тебе все те переживания, которые уготовила мне судьба в этих новых обстоятельствах. По счастью, мы открыли способ сделать нашу разлуку менее печальной, уговорившись, что каждый из нас будет вести для другого подробный дневник, записывая в нем все свои впечатления, намерения, тайные помыслы и заветные мечты, с тем чтобы каждый, получая в конце месяца такой откровенный отчет, чувствовал бы себя по-прежнему неотделимым от своего друга, вновь переживая с ним всякий прожитый им час, воскрешая всякий совершенный им поступок. Нет того времени, нет того пространства, которые нельзя было бы преодолеть с помощью такой ежечасной передачи мыслей, такого взаимного обмена сокровеннейшими чувствами, нет той жестокой разлуки, боль которой нельзя было бы смягчить подобной перепиской.
Мы с тобой заранее решили, что твой спокойный характер, мягкий нрав и вдумчивый ум явятся надежным залогом безмятежной, ничем не омрачаемой жизни и что разражающиеся в мире грозы не станут слишком тревожить мирное течение твоих дней. Что касалось меня, то моя горячая голова, пылкие страсти, склонность к излишним восторгам, а быть может, и к безрассудству, как ты говоришь иногда, давали тебе основание предрекать, что мои письма очень скоро окажутся гораздо более разнообразными и живыми, чем твои. По этому-то расчету на тебя и возлагалась философическая часть нашей переписки, ее разумное начало, в то время как на мою долю выпадала обязанность поставлять некий романический дневник, полный всяческих сумасбродств. Можешь на это не рассчитывать. Твоя гипотеза, пожалуй, оказалась бы справедливой в былые дни; она неверна, она явно окажется неверной по отношению к будущему.
Мне двадцать восемь лет, любезный Эдуард, и, что редко бывает в этом возрасте, около двенадцати из них были годами бедствий. Я рано состарился, ибо бесплодные усилия и пустые страсти рано истощили мое чувствительное сердце, которому я подчинял свою жизнь. Бедствия революции, постоянная угроза быть объявленным вне закона, опасности войны, беспрерывные волнения непостоянного, изменчивого существования, бесчисленные утраты, горестные и мучительные, — все это не могло, конечно, не отразиться на мне и не наложить на весь мой характер, на склад моих мыслей, на все мое поведение отпечаток чего-то странного, необычного, причудливого — той особой склонности к преувеличениям, которую ты так справедливо осуждаешь во мне; но, право же, достаточно было мне вернуться к природе и самому себе, почувствовать себя наконец свободным от всех чуждых моему сердцу тягостных впечатлений, вновь оказаться среди блаженного покоя уединения, как я стал совершенно иным, и ты не можешь даже вообразить себе, какое безмятежное чувство надежды владеет мною с тех пор, как я вновь переступил порог старого отцовского замка и гляжу сквозь окна своей комнаты — той самой, где когда-то родился, — на великолепные леса и нивы, на прекрасные зеленые рощи, на все эти с детских лет знакомые и милые моему сердцу места.
Жерар де Нерваль
(1808–1855)
Октавия
Весной 1835 года мною овладело вдруг страстное желание увидеть Италию. По утрам, просыпаясь, я мысленно уже вдыхал терпкий аромат альпийских каштанов; по вечерам между кулисами маленького театрика мне то и дело чудились водопад Тер и пенящиеся струи Тевероне… Чей-то сладостный напев, подобный зову сирен, звучал в моих ушах, как если бы внезапно обрели голос камыши Тразименского озера… Мне необходимо было уехать, оставив в Париже свою несчастную любовь
{123}
, которой я хотел бежать, от которой хотел отвлечься.
Сначала я остановился в Марселе. Каждое утро я ходил купаться к Зеленому замку и, плавая, любовался видневшимися вдали, в заливе, островами. И каждый день я встречался в лазурной бухте с юной англичанкой, и гибкое ее тело разрезало рядом с моим зеленоватую гладь воды. Однажды эта морская дева, которую звали Октавия, подошла ко мне, очень гордая своим неожиданным уловом: в ее белых руках трепетала пойманная ею рыбка, она протянула ее мне. Я не мог не улыбнуться такому подарку.
В городе между тем начиналась холера, и, дабы избежать карантинов, я решил пуститься в путь посуху. Я побывал в Ницце, в Генуе и во Флоренции; я любовался Собором и Баптистерием, шедеврами Микеланджело, а в Пизе — падающей башней и Кампо-Санто
{124}
. Затем, взяв путь на Сполето, я остановился в Риме и провел там десять дней; собор Св. Петра, Ватикан, Колизей — все это прошло предо мной как сновидение. Я поспешил в Чивита-веккью, где должен был сесть на пароход, но три дня подряд бушевало море, и пароход задерживался. Я ходил по пустынному пляжу, погруженный в свои мысли, однажды меня чуть не разорвали там собаки. За день до отъезда в местном театре давали французский водевиль. Внимание мое привлекла миловидная белокурая головка в ложе на авансцене. Это была та самая юная англичанка. Она была со своим отцом, выглядел он очень болезненным, врачи рекомендовали ему неаполитанский климат.
На другое утро я с великой радостью получил наконец билет на пароход; юная англичанка была уже на палубе и большими шагами ходила взад и вперед; она посетовала, что пароход движется слишком медленно, и вонзила свои белоснежные зубы в шкурку лимона.
— Бедняжка, — шутливо сказал я ей, — вам это вовсе не так полезно, я ведь знаю — у вас грудная болезнь.
Соната дьявола
Когда-то, давным-давно, жил в Аугсбурге музыкант по имени Ньезер, который с одинаковым искусством умел делать музыкальные инструменты, сочинять мелодии и их же исполнять. За это почитали его не только в родном городе, но и по всей Швабии. Правда, был он при этом несметно богат, а это обстоятельство никогда не вредит художникам, даже самым искусным. Иные его собратья по ремеслу, менее удачливые, чем он, поговаривали, будто состояние свое он приобрел не слишком почтенными средствами; но у него были друзья, которые всегда умели им ответить, что все это сплетни, распространяемые завистниками. Единственной наследницей Ньезера была его дочь, чья красота и невинная прелесть уже сами по себе могли служить достаточным приданым, не будь даже заманчивых надежд на щедрость ее отца. Своими ласковыми голубыми глазами, кроткой улыбкой и множеством отменных душевных качеств Эстер стяжала себе не меньшую славу, чем Ньезер своими богатствами, совершенством своих струнных инструментов и чудодейственным талантом. Однако, несмотря на все свое благосостояние и на всеобщее уважение, которое оно ему снискало, несмотря на свою славу музыканта, старый Ньезер был во власти глубокой печали. Эстер, единственное его дитя, последний отпрыск многих поколений музыкантов, едва способна была отличить одну ноту от другой, и это являлось для него источником горестных размышлений; с грустью думал он о том, что не оставит после себя никого, кто унаследует его музыкальный дар, который ценил он не меньше, чем свои богатства. Однако, по мере того как Эстер становилась старше, он стал утешаться мыслью, что, уж ежели не суждено ему быть отцом дочери-музыкантши, он сможет по крайней мере стать дедушкой музыканта в следующем поколении. И как только Эстер достигла надлежащего возраста, он принял необыкновенное решение — отдать ее руку вместе с двумястами тысячами флоринов приданого тому, кто сочинит самую лучшую сонату и лучше всех сыграет ее. Об этом его решении немедленно было объявлено по городу, и тут же назначен был день состязания музыкантов. Ходили слухи, будто Ньезер поклялся при этом, что сдержит свое обещание даже в том случае, если соната окажется сочиненной самим дьяволом и им же будет исполнена. Возможно, это была не более как шутка, но лучше бы старому Ньезеру никогда не произносить этих слов. Так оно или не так, говорили люди, только ясно теперь, что он дурной человек, да к тому же еще и богохульник.
Как только в Аугсбурге стало известно о решении Ньезера, весь город пришел в сильнейшее волнение. Немало музыкантов, которые до этого и помыслить бы не смели о подобной чести, не колеблясь объявили себя претендентами на руку Эстер; ибо, независимо от ее девичьих прелестей и флоринов ее отца, тут речь шла уже об их репутации музыкантов, а у кого недоставало таланта, в тех говорило тщеславие. Одним словом, не было в Аугсбурге музыканта, который не возжелал бы по той или другой причине выступить на этом ристалище, где наградой победителю объявлена была красота.
Утром, в полдень, даже ночью оглашались улицы Аугсбурга благозвучными аккордами. Из каждого окна неслись звуки сочиняемой сонаты; в городе только и было разговоров, что о приближающемся состязании и о возможных победителях. Какая-то музыкальная лихорадка охватила жителей города. В каждом доме Аугсбурга игрались или напевались полюбившиеся мелодии. Часовые, стоя в карауле, мурлыкали себе под нос сонаты, лавочники отбивали такт, стуча аршинами по прилавку, а их покупатели, забыв о цели своего прихода, начинали им вторить. Говорили, будто даже священники бормотали нечто в темпе аллегро, выходя из исповедальни, а на обратной стороне одного листка, на котором епископ набросал свою проповедь, будто бы обнаружены были несколько записанных тактов, и тоже в довольно оживленном темпе.
Среди этого всеобщего волнения один только человек оставался в стороне от бушевавших вокруг него страстей. То был Франц Гортлинген. Столь же мало способный к музыке, как и Эстер, он отличался в высшей степени великодушным характером и слыл одним из самых благонравных юношей во всей Швабии. Франц любил дочь музыканта, он предпочитал ее всем девушкам на свете, а та, со своей стороны, предпочла бы голос Франца, произносящий ее имя с добавлением ласковых слов, всем самым распрекрасным сонатам, когда-либо написанным между Рейном и Одером.
Наступил канун открытия музыкального состязания, а Франц так ничего и не пытался предпринять ради осуществления своих желаний. Да и что мог он сделать? За всю свою жизнь он не сочинил ни одной музыкальной фразы. Напеть под аккомпанемент клавесина какой-нибудь простенький мотив было nec plus ultra
Король Бисетра
Мы расскажем здесь о безумии одного очень странного человека, жившего в середине XVI столетия. Рауль Спифам сеньор де Гранж был сюзереном без сеньории, каких немало уже расплодилось в ту пору войн и дворянского разорения, коснувшегося самых благородных родов Франции. Отец не оставил ему, так же как и его братьям Полю и Жану, отличившимся впоследствии на различных поприщах, почти никакого состояния, и Рауль, еще совсем юношей, послан был в Париж, где изучил право и сделался адвокатом. Когда Генрих II после кончины своего прославленного отца Франциска
{137}
стал королем, он сразу же по окончании парламентских вакаций, последовавших за восшествием его на престол, прибыл в парламент
{138}
, дабы лично присутствовать на открытии заседания судебных палат. Рауль Спифам скромно сидел в последнем ряду собрания среди младших клерков, отличаясь от них лишь своим белым нагрудником доктора права. Генрих II восседал на самом высоком месте, выше первого президента; он был в своей расшитой золотом по голубому полю мантии французских королей, и не было в зале человека, который не залюбовался бы приятностью и благородством его черт, несмотря на болезненную бледность, отличавшую всех государей этого королевского рода. Латинская речь достопочтенного хранителя печати в тот день была очень длинной. Рассеянный взгляд короля, которому наскучило пересчитывать то склоненные перед ним головы магистратов, то резные украшения на потолке, наконец задержался на сидевшем в самом конце зала человеке, чье необычное лицо было как раз ярко освещено солнечным лучом; и мало-помалу глаза всех присутствующих тоже устремились к тому, кто столь явно привлек к себе внимание государя. Человеком этим был Рауль Спифам.
Генриху II показалось, будто прямо против него находится портрет, в точности изображающий его особу, с той только разницей, что изображен он не в голубом, а в черном одеянии. Все присутствующие тоже обратили внимание на то, как разительно молодой адвокат похож на короля, и так как существует поверье, будто человеку незадолго до смерти иногда является собственный его образ в траурной одежде, государь до самого конца заседания выглядел несколько встревоженным. Выходя из парламента, он велел разузнать, что это за человек, и окончательно успокоился лишь после того, как узнал имя, занятие и происхождение своего двойника. Однако он не выразил желания познакомиться с ним, а возобновившаяся вскоре после того война с Италией вытеснила из его памяти это странное впечатление.
Что до Рауля, то с этого дня товарищи по ремеслу стали обращаться к нему не иначе как «сир» и «Ваше Величество». Эти шутки так часто повторялись по всякому удобному поводу — как это водится среди молодых чиновников, которые всегда рады случаю поразвлечься и посмеяться, — что впоследствии в этом постоянном подшучивании стали видеть одну из главных причин умопомешательства Рауля, толкавшего его на разного рода несуразные поступки. Так, однажды он позволил себе выразить свое недовольство первому президенту по поводу несправедливого, с его точки зрения, приговора по делу о наследстве, за что был на время отстранен от своих обязанностей и присужден к уплате штрафа. Несколько раз он осмелился также в своих защитительных речах оспаривать законы королевства или мнения влиятельных особ, а иной раз и вовсе уклонялся от существа разбираемого дела, высказывая весьма дерзкие мысли о правлении государством и не всегда почтительно отзываясь о королевской власти. Кончилось все это тем, что верховные судьи, не найдя для него никакой иной меры пресечения, запретили ему впредь заниматься своим ремеслом. Но Рауль Спифам взял с тех пор привычку ежедневно являться в приемную комнату суда и, останавливая там встречного и поперечного, излагать свои планы преобразований и жаловаться на судей. Дело дошло до того, что братья Спифама и его дочь вынуждены были ходатайствовать перед судом о лишении его гражданских прав; только благодаря этому обстоятельству он вновь получил доступ в залу суда.
Заколдованная рука
Нет ничего прекраснее, чем все эти дома XVII века, чье величественное собрание являет нам Королевская площадь. В час заката, когда их кирпичные фасады, окаймленные по углам серым камнем и украшенные такими же каменными карнизами, освещены солнцем, а высокие окна в багряных лучах его кажутся объятыми пламенем, испытываешь такое чувство почтения, как если бы то было заседание представителей судебных палат в их красных мантиях с горностаевыми отворотами; и — да не покажется подобное сравнение слишком уж детским! — можно бы, пожалуй, сказать, что тянущиеся вдоль домов широкие ряды лип, правильным четырехугольником окаймляющие Королевскую площадь, завершая собою строгую гармонию ее очертаний, слегка смахивают на длинный зеленый стол, с четырех сторон которого восседают сии грозные магистраты.
Есть в Париже другая площадь, созерцание которой доставляет не меньшее удовольствие и которая соразмерностью своих частей являет в треугольной своей форме почти такую же гармонию, какую и та, первая, являет в квадратной. Она была построена в царствование Генриха Великого
{152}
, который назвал ее площадью Дофина, и все тогда были поражены, как мало времени понадобилось на то, чтобы покрыть домами весь пустырь на острове Ла-Гурден. Внезапное вторжение на этот незаселенный участок чрезвычайно опечалило младших клерков, приходивших туда в часы досуга пошуметь и порезвиться, а также адвокатов, охотно уединявшихся там, чтобы обдумать защитительную речь, — так славно было очутиться среди зелени и цветов после вонючих задворков Дворца Правосудия.
Едва все три ряда домов водрузили на громоздкие портики, обременили камнем, изукрасили выступами, исчертили пазами, одели кирпичом, продырявили окнами с балясинами и придавили тяжелыми крышами, как тотчас же площадью завладело племя служителей правосудия. Каждый захватывал себе жилье в соответствии со своей должностью и достатком, то есть в порядке, обратном расположению этажей. На свет явилось нечто вроде Двора чудес высокого ранга, пристанище привилегированных мошенников сутяжной братии, подобно тому как Двор чудес был убежищем братии воровской, с той только разницей, что здесь дома были из кирпича и камня, а там — из дерева и всякого мусора.
Зеленое чудовище
Я расскажу вам сейчас об одном из самых древних обитателей Парижа; когда-то его называли «зеленым бесом», «бесом Вовером». Отсюда и поговорки: «Это у беса Вовера», «А поди-ка ты к бесу Воверу!»
Другими словами: «А поди-ка ты к… сам знаешь куда!»
Привратники, те обычно говорят: «Да это у самого беса Вовера в трубе», когда хотят дать вам понять, что место, куда вы посылаете их с поручением, где-то у черта на куличках. И это означает, что надобно хорошенько уплатить им за услугу. Но это, кроме того, еще весьма дерзкое и неприличное выражение, как и некоторые другие, коими охотно пользуются парижские простолюдины.
Катюль Мендес
(1841–1909)
Жизнь и смерть одной танцовщицы
В двенадцать лет синьорина Мариетта Даль’Оро танцевала на сцене неаполитанского театра Сан-Карло сильфид и бабочек. Как ни удивительно, но у нее совсем не было того болезненного вида, которым отличаются обычно балетные девочки ее возраста, все эти хилые заморыши, смутно тоскующие по солнечному свету, по полям и лугам среди мертвящего, искусственного мира, из которого они рвутся прочь. В Мариетте, преждевременно созревшей, жил такой внутренний огонь, что он вполне возмещал отсутствие внешних условий, необходимых для физического развития. Она с детства привыкла взбираться на кулисы и декорации и греться в лучах солнца, изображенного на театральном заднике. С белым шиповником в волосах, в розовом креповом платьице, вся белая, вся розовая, являла она публике свои еще полудетские, но уже пухлые плечики; ее руки, хотя, может быть, еще слишком тонкие, ничем не напоминали девичьих угловатых ручонок и острых локотков ее сверстниц. Она обращала на себя внимание своими сильными, словно у калабрийского жеребенка, ногами и крепкими, мускулистыми бедрами.
Служил в театре некий Гульельмо Тирадритто, знаменитый в свое время танцор, который еще в пору расцвета своей славы ненароком сломал правую ногу, перелезая через стену женского монастыря в Болонье, вследствие чего жестоко хромал и был обречен на костыли до конца своих дней; однако и с одной ногой он способен был достичь большего, чем иной с двумя. Благодаря его советам Мариетта, которая поистине рождена была с крыльями на пятках, превратилась в превосходную танцовщицу и стала пользоваться шумным успехом; к тому же ее созревающая женская плоть, которой еще не совсем изжитая детскость придавала особую прелесть, рождала вожделение — появились многочисленные поклонники. В дело вмешалась ее мать, незаметная фигурантка и неутомимая сводня, которая немедленно принялась отваживать тех, кто был победнее и недостаточно родовит. Генерал Фримон, князь Ан-тордокко, главнокомандующий австрийскими войсками в Италии
{186}
, преподнес танцовщице драгоценный убор стоимостью в семь тысяч фридрихсдоров, а герцог Салернский, брат короля Фердинанда
Целых полгода эти двое детей, вместе с последовавшим за ними Тирадритто, скрывались в одном из предместий Катании у подножия Сицилийских гор. Это было сияющее утро их любви, любви, полной улыбок и взаимной нежности. Синьорина впоследствии всегда с умилением вспоминала этого бедняжку Лоренцо, у которого были такие огромные глаза и который писал такие чудные сонеты.
В начале зимы ей вдруг вздумалось отправиться танцевать ко двору герцога Модены. Это была уже совсем не та малютка Мариетта, которой рукоплескали завсегдатаи театра Сан-Карло. Из рано созревшего подростка родилась молодая женщина. Ее губы, налившиеся кровью под поцелуями Лоренцо, теперь ярче выделялись на белоснежном лице, а в глубине глаз еще трепетали отсветы страсти. В ее танце, прежде слишком простодушном и по-детски нетерпеливом, теперь появилась какая-то округлость, изнеженность, сладострастность; казалось, будто тело ее в опьянении танцем источает из себя горячее пламя; и движения ее были словно воспоминанием о любовных объятиях, о бесконечно длящихся ласках, ответной дрожью отзываясь в зрителях и доводя их до неистовства. Герцогство Модены пришло в полное смятение. Сам Франческо д’Эсте
Довольно долго жила она во Флоренции, откуда ее слава постепенно распространилась по всей Италии. Театр «Ла Скала» едва не разорился, заключая с ней контракт, а заключив его, сказочно обогатился. Но как раз тогда началась ее нежная связь с одним членом высокой венты Алессандрии