Блуждающие звезды

Алейхем Шолом

«Блуждающие звезды» – самое знаменитое произведение классика мировой литературы, еврейского писателя Шолом Алейхема, публиковалось в периодике в 1910-1911 годах. Это роман о блуждающих душах актеров, о трогательной любви, рожденной искусством. «Актеры» – первая часть романа, главные герои которого – дочь бедняка кантора и сын местного богача, покоренные спектаклями бродячего театра, – бегут из родных мест, чтобы посвятить свою жизнь сцене. В «Скитальцах», второй части романа, его герои, певица и актер, после многих лет скитаний ставшие знаменитыми, встречаются, наконец, в Америке, но лишь для того, чтобы расстаться навсегда.

Часть первая.

Актеры

Глава 1.

Упорхнула пташка

В воскресенье на заре – это было в конце лета – жена кантора

[1]

Лея проснулась раньше всех в доме и вспомнила, что сегодня базарный день. Взглянув в окно и убедившись, что уже окончательно рассвело, она проворчала про себя: «Ой, горе мне!» – наскоро оделась, помыла руки, проглотила на ходу утреннюю молитву и, схватив корзинку, выбежала из дому так стремительно, как будто ее ожидали на базаре бог весть какие важные дела.

Утро было чудесное. Солнце щедро поливало Голенешти золотом своих лучей. На базаре Лея сразу почувствовала себя, точно рыба в воде. А базар выдался на славу. Молдаване навезли видимо-невидимо молока и масла, овощей и плодов. Папешуи (кукуруза), зеленые огурцы, лук, чеснок и прочая зелень – все продавалось чуть ли не даром. Лея накупила полную кошелку – всего понемножку. А рыбу бог послал ей прямо за бесценок. Она и не думала покупать рыбу, но та подвернулась ей под руку. И то сказать, рыба! Одно название! Мелкая рыбешка, плотва, костлявая мелюзга, жуй да плюй. Но зато дешево, так дешево, что и рассказывать совестно: все равно не поверят… Да, счастливый выдался базар для Леи. Вышла с одним-единственным целковым, да еще сдачу домой принесет. А раз так, то можно, пожалуй, разрешить себе роскошь – купить для кантора десяток свежих яиц. «Исроел будет очень доволен, – ему хватит на десяток гоголь-моголей. Приближаются ведь праздники, слыханное ли дело! А дочке надо купить конфет. Рейзл любит сладости, особенно конфеты, она у меня отчаянная лакомка, дитятко мое ненаглядное! Эх, кабы можно было еще купить ей новые ботинки, – старые вконец изодрались, никуда не годятся!»

С такими мыслями Лея еще некоторое время слонялась вдоль рядов. И лишь тогда, когда ее единственный рубль весь растаял, как тает снег между пальцами, она успокоилась и пошла домой.

Подходя к дому, она еще издали услыхала заливистое пение мужа: «Кому-у-у от огня-я-я, а кому от воды-ы-ы погибнуть…»

[2]

Знакомый, милый голос! Давно он звучит в ее ушах и никогда не наскучит. Кантор Исроел готовит новые вариации новогодних песнопений… Он не из видных канторов, не мировая знаменитость, но у себя в Голенешти он достаточно известен. Местечко не променяет его на лучшего «хорального» кантора

Лея пришла домой вся в поту, с корзинкой, полной всякой всячины. Она никак не могла понять, почему не встречает ее дочка, отчего не раздается ее голосок. Обычно, приходя домой с рынка, она заставала дочь одетой, умытой и причесанной. Девушка бежала ей навстречу, переворачивала все в корзине и допытывалась:

Глава 2.

Обморок

В каждом еврейском местечке, как бы оно ни было бедно и убого, есть свой Ротшильд.

Голенештинский Ротшильд – Беня Рафалович.

Расписывать вам этого человека во всем его богатстве и величии нет надобности – достаточно будет нарисовать вам картину обеда у Бени. У него ежедневно садится за стол человек двадцать с лишком: сыновья и дочери, зятья и снохи – все красивые, здоровые, упитанные, кровь с молоком; затем старая мать хозяина, непрестанно мотающая головой «нет-нет»; кормилица, белая, как сдобная булка, с румянцем во всю щеку, да кассир, свой человек, родственничек Бени Рафаловича. Имя кассира – Симхе

[5]

, но все его называют «Сосн-Весимхе»

[6]

. Прозвали его так вовсе не потому, что он веселое создание, – наоборот, именно потому, что это – существо мрачное, безжизненное, сонливое. Сам он чернявый, с лоснящимся лицом, с выпученными глазами, с толстой верхней губой, покрытой густой растительностью. Нос его почти всегда заложен, а потому он гнусавит, произносит «м» и «н» в нос.

С остальными членами семьи мы еще будем иметь случай познакомиться. Но вообще следует сказать, что это – богатая, веселая, жизнерадостная семья. Здесь любят хорошо поесть. Когда приближается час обеда или ужина, в доме подымается такой шум и гам, такой оглушительный перезвон тарелок, ложек и вилок, что оглохнуть можно. На самом почетном месте за столом сидит в царственной позе хозяин, бессарабский купец с солидным брюшком. На матово-темном лице – густая борода, широко разросшаяся вправо и влево и совершенно непокорная гребешку: разметалась в беспорядке в обе стороны и ничего с ней не поделаешь, – хоть чеши, хоть не чеши!

Такая уж натура у Бени Рафаловича: когда он ест, он ничего другого знать не желает. Что творится кругом, его совершенно не касается. Делать два дела одновременно он не любит. Сам он скуп на слова, но другим разговаривать не мешает. Лишь изредка, когда за столом становится слишком уж шумно, он разражается криком:

Глава 3.

Голенешти ходуном ходит

Голенешти кипит, волнуется. Сущее светопреставление! Голенешти ходуном ходит.

Шутка ли, в один день столько новостей! Два скандала сразу, да еще каких! И какое диковинное совпадение: дочь бедняка кантора и сын голенештинского богача! Что между ними общего? Просто уму непостижимо!

И местечко Голенешти всколыхнулось. Торговцы закрыли лавки, меламеды

[7]

распустили своих учеников, ремесленники отложили в сторону свои инструменты, женщины бросили хозяйство. Все вышли из дому, стали собираться кучками, запрудили улицы, точно в субботний день во время послеобеденной прогулки. И пошли толки, пересуды, домыслы да всевозможные догадки, догадки, догадки без конца. Их было так много, что нет возможности пересказать их целиком, потому что стоило лишь одному высказать свое предположение, как другой противопоставлял ему три своих. Тогда выступал третий и, обескураживал обоих, доказывал, что оба они ослы и ни бельмеса не понимают. Его доводы казались весьма убедительными. Но тут, как на беду, в спор вмешивался четвертый, утверждавший, что его предшественники понимают в этом деле не больше покойника. Он-то знает кое-что очень интересное. Дайте ему только слово сказать!

И начинается длинный рассказ, правда, в высшей степени занимательный, но целиком основанный не на фактах, а на догадках и умозаключениях. Публика, видимо, не совсем удовлетворена и этой версией.

Конечно, здраво рассуждая, все выходит как будто гладко, но в голове это все-таки как-то не укладывается. И вдруг какой-то рыжий человек с бесцветными глазами дает новое направление всем разговорам весьма замысловатым вопросом:

Глава 4.

Умора

Еще недели за три до этого события в Голенешти стали поговаривать, что сюда собирается приехать еврейский театр. Но никто не ожидал, что он здесь так придется по вкусу.

– Эка невидаль! – толковали между собой обыватели. – Подумаешь, важная штука театр! Актеришки, комедианты!.. Кому они нужны?

Не следует, однако, думать, что голенештинцы были очень уж избалованы театром. Наоборот, надо признаться, что они театра никогда и видом не видали и не знали, с чем его едят. Но с другой стороны, где это предписано законом, что человек обязан все видеть собственными глазами? Для чего же бог дал человеку разум? Умом, слава тебе господи, можно постигнуть вещи и позамысловатее…

В одно прекрасное утро на улицах Голенешти появился какой-то человечек в пальто красновато-серовато-зеленовато-голубого цвета, в помятой шляпенке, с потрепанным чемоданчиком в руке. Он объяснил, что приехал сюда снимать помещение для театра. Все сбежались посмотреть на эту диковину – и не столько потому, что сам этот человек имел такой примечательный вид (это своим чередом), сколько потому, что любопытно было знать, что он тут будет делать.

Низкорослый человек с бритым лицом окинул шельмовским взглядом местечко Голенешти и его обитателей и заговорил оранным хриплым голосом, причем помятая шляпенка все время подплясывала на его голове:

Глава 5.

Дружеская переписка

Голенештинцам недолго пришлось дожидаться прибытия еврейского театра. Как только Умора сговорился с Беней Рафаловичем о цене, он тотчас написал антрепренеру театра письмо, которое мы здесь передаем слово в слово, букву в букву:

Несколько дней спустя Шолом-Меер Муравчик получил следующее ответное письмо:

Часть вторая.

Скитальцы

Глава 1.

Мистер Кламер

Лондонский Уайтчепель во многом напоминает такие города, как Бердичев, Вильна или Броды; точнее, это – соединение всех этих трех городов, вместе взятых. Еще точнее, это – своего рода Иерусалим. Нигде пульс еврейской жизни не бьется так учащенно, так полнокровно, как в Уайтчепеле. Нигде еврей не чувствует себя так привольно, в такой родной атмосфере, как в Уайтчепеле. Внешний облик, речь, манера разговаривать, оживленно размахивая руками, суетливая беготня, шумливость – все, все – точь-в-точь, как у нас. Даже профессии и заработки – те же. Я хочу этим сказать, что ничего нового, не ведомого нам, евреи Лондона не создали. Та же свирепая конкуренция, та же ожесточенная борьба за существование. Одним словом, приехав из России сюда, вы попадаете к себе домой. Вам не придется долго искать ни еврейскую гостиницу, ни синагогу, ни столовую с еврейскими обедами.

Коль скоро мы уже вспомнили об обедах, следует вам порекомендовать еврейский ресторан в самом центре Уайтчепеля под названием «Кафе Националь». Это не только еврейский ресторан, но и своего рода еврейский клуб. В любое время, когда бы вы ни зашли туда, вы встретите там людей самых разнообразных профессий, каких только вашей душе угодно: биржевых маклеров, докторов философии, коммивояжеров, миссионеров, еврейских актеров, ювелиров, конторских служащих, газетных писак, шахматистов, приказчиков, сионистов

[61]

и просто молодых людей, о которых никому не ведомо, кто они и чем занимаются, но которые всегда неизменно заполняют клуб, галдят, спорят, смеются, курят и суетятся. Больше всех пыхтит сигарой, шумит и галдит сам хозяин кафе, мистер Кламер, которого мы имеем честь вам представить.

Мистер Кламер родом из Галиции. Он – человек рассудительный, с пышной окладистой бородой а-ля Герцль

[62]

, что дает ему основание считать себя в высшей степени порядочным человеком и сионистом. Но он сочувствует больше территориалистам

[63]

. Собственно говоря, он даже не территориалист, он вообще держится в стороне от всех и всяческих партий и течений, потому что мистер Кламер, знаете ли, по своей природе скептик. Он никому не верит, кроме самого себя. Но когда люди говорят ему в глаза, что у него борода точь-в-точь, как у доктора Герцля, ему не остается ничего другого, как записаться в сионисты, с тем, од.нако, условием, что если мистеру Зангвиллю удается получить для евреев подходящую территорию, он, мистер Кламер, против этого возражать не будет. Доктор Герцль, конечно, великий человек, настоящий джентльмен, но ведь и мистер Зангвилль не мальчишка какой-нибудь.

«Сам живи и другому не мешай» – таков жизненный принцип мистера Кламера. Мистер Кламер вообще человек «принципиальный». Он любит говорить по-английски и уверен, что владеет этим языком в совершенстве, как истый англичанин. К тому же он считают себя человеком образованным, искушенным в книжной мудрости. На свете нет ничего такого, чего бы он не знал. Свое дело, ресторан то есть, мистер Кламер ненавидит, как благочестивый еврей свинину. Но когда доходит до счета, он делает посетителю одолжение и принимает деньги, если тот платит. А не заплатит – пропало. У Кламера уж такой принцип:

Мистер Кламер вообще очень много говорит о себе, о своем знании людей, о своем добросердечии. Да и вообще он любитель язык чесать, слишком уж много говорит. А почему бы ему не поговорить, раз другого дела у него нет? Все хозяйство ресторана ведет его жена, миссис Кламер, горемычная страдалица, измученная трудом и заботами. Всю неделю, кроме субботы, она стоит у печи и не видит света божьего, не видит даже закоптелого, заплаканного лондонского неба. А по субботам надевает хет

Глава 2. Связка писем

Письмо первое

Пишу тебе, мой дорогой, и сама себя спрашиваю: зачем? Разве я знаю, где ты и что с тобой? Но я не теряю надежды – каждый день, каждый час, каждую минуту живет во мне эта надежда, что не сегодня-завтра узнаю, где ты. И мне хочется хотя бы описать тебе все, что со мной произошло со времени бегства из Голенешти и по сегодняшний день. Пишу тебе, и мне чудится, будто ты сидишь рядом со мной, а я все рассказываю да рассказываю. Мне, разумеется, не под силу описать тебе свою жизнь так ясно и подробно, как я могла бы это сделать в устной беседе. Откуда, в самом деле, мне уметь писать? Если я немного владею еврейским письмом, то я должна быть благодарна за это отцу-кантору. Он ведь всегда говорил мне: «Мальчики сидят и пишут, пиши и ты. Что за беда, если ты научишься писать? Помни, доченька: со временем тебе это может пригодиться…» Теперь я вижу, насколько он был прав.

С чего, мой милый, начать мне свой рассказ? Начну с той памятной субботней ночи, помнишь? Ах, что это была за ночь! Если я тогда не умерла со страха, значит, мне суждено долго жить. Покуда я дождалась минуты, когда часы пробили двенадцать, у меня чуть сердце не выскочило из груди. Каждая минута казалась мне часом. Да что часом – целым днем, годом, вечностью! А когда часы пробили, наконец, двенадцать, я тихонько поднялась, неслышно отворила окно и выглянула на улицу. О, ужас! Тьма кромешная, ни живой души… Чего-чего только я не передумала в эту минуту! Самые мрачные мысли, самые тяжелые предчувствия мучили меня. Больше всего я опасалась за тебя, мой милый: не случилось ли с тобой какой беды?.. Но вот кто-то свистнул раз, потом второй раз, – так было условлено между мною и этим хриплым человечком, которого зовут Шолом-Меером Муравчиком… А сердце, что часики: тик-тик-тик. Знобит. «Рейзл, закрой окно! Рейзл, накройся одеялом и – спокойной ночи!» – думаю я про себя. Но это продолжалось лишь одно мгновение. Я вспомнила, о чем мы с тобой условились. Вспомнила клятву, что мы дали друг другу в ночь пожара, – помнишь эту ночь?.. Вспомнила, как мы скрепили нашу клятву, пожав друг другу руки, и все сомнения исчезли: «Прощайте, родные мать и отец!.. Прощай, Голенешти! Последний привет вам от канторской дочки Рейзл… Нет больше Рейзл. Выпорхнула птичка из клетки!» Так я прощалась с четырьмя стенами и целовала подушку. Сердце сжималось от боли. Жаль было бедного отца: что-то он скажет завтра утром? Но мои колебания продолжались не более минуты, а быть может, и того меньше. Вот уж я за окном, на улице… На «Божьей улице» – мертвая тишина. Как две тени, идем мы рядом – я и хриплый человечек. Я бегу, он за мной, еле переводим дух. Только в самом конце улицы, возле сгоревшего дома пекаря, мы остановились. Я и мой спутник посмотрели друг на друга, и вдруг он начал тихо смеяться своим хриплым смешком.

– Девочка, – говорит он, – ты бежишь так, что я едва поспеваю за тобой.

При этом он развязал узел и вынул оттуда рваный кошачий бурнус и старую шаль.

– Это что?

Письмо второе

Мой единственный друг!

Все горести и волнения, которые я описала тебе в моем первом письме, все опасения и страхи, которые я пережила в ту ночь, – ничто по сравнению с тем, что мне пришлось пережить потом. Сколько тревог и бед, страданий и душевных мук! Сущий ад! Представь себе, мой дорогой, что как только мы переехали границу, я неожиданно узнала, что мы вовсе не в Румынии, как мы условились с самого начала. Ничего подобного! Что я испытала тогда и что передумала, – должна ли я тебе описывать? Будь поблизости речка, я бы, не задумываясь, бросилась в воду. Я била себя кулаками куда попало, рвала на себе волосы и рыдала так, как еще никогда в жизни. По-видимому, оба – и директор и хриплый – страшно перепугались. Они по очереди начали успокаивать меня ласковыми словами. Но чем больше они говорили, тем громче я рыдала. Я рвала на себе платье, рубашку, хотела выбить окно. Перепуганный насмерть директор убежал. А может быть, хриплый втихомолку посоветовал ему уйти… Он, видимо, догадался, что я боюсь директора с его безобразным морщинистым лицом и отвратительными красными глазами без ресниц.

Оставшись наедине с хриплым, – с тем, кого называют Шолом-Меер Муравчик, – я дала волю слезам. Он начал успокаивать меня и клялся жизнью своей, небом и самим богом, что ничего дурного со мной не случится. А я целовала ему руки, умоляла сказать правду, только правду… Он снова начал божиться и клясться, что расскажет мне все, решительно все, ничего не утаит. Если нет, то пусть его…

Передаю в трех словах то, что он мне рассказал.

Мы действительно должны были ехать в Румынию, но в последнюю минуту план изменился, и виною тому был сам директор. У Щупака, оказывается, не более и не менее, как две жены. Он, правда, утверждает, что с одной уже давно развелся, он может даже, говорит он, привести свидетелей. Но она, разведенная то есть, уверяет, что все это – наглая ложь, чистейшая выдумка. Ну вот, значит, вторая жена, неразведенная, требует, чтобы он дал ей развод, а он не хочет. Почему? Щупак требует, чтобы она раньше вернула ему весь гардероб, все драгоценности, деньги, которые он на нее потратил, – целое состояние! Она же, в свою очередь, утверждает: столько болячек ему, Щупаку, сколько она издержала на него денег! Кто из них прав, трудно сказать. Хриплый считает, что все трое правы, а потому, говорит он, нельзя допустить, чтобы они все трое встретились, иначе, говорит он, дело может окончиться плохо: они все меж собой передерутся и, чего доброго, останутся без носов.

Письмо третье

Ты, верно, думаешь, что всем тем бедам, которые я описала в первых двух письмах, уже наступил конец, что этим исчерпывались мои мытарства. Нет, дорогой, это было только началом новых слез, тоски, позора, досады, сердечной боли и бесконечных страданий. В году триста шестьдесят пять дней, каждый день – это двадцать четыре часа, каждый час – шестьдесят минут. И каждая минута приносит новые страдания, новые невзгоды, новые мученья.

Как я заблуждалась! Я думала, что стать артисткой – это игрушки; переоденешься, выйдешь на сцену – и готово! Но оказалось, это совсем не так просто. Надо пройти целую школу, надо пройти через все семь кругов ада. Артистами, говорили мне, люди не рождаются. Патти

[75]

, знаменитая Патти, уверяли меня, в детстве ходила с шарманкой и пела под окнами… Так объяснили мне директор Щупак и мой покровитель Муравчик. И, чтобы приучить меня к сцене, меня прежде всего научили петь куплеты и песенки, а затем – танцевать на сцене.

Первого своего выступления на сцене я не забуду до конца своей жизни. Выступила я всего-навсего с одной песенкой. Директор, Щупак то есть, хвастается, что это его песня, что он будто бы сам сочинил ее, но Муравчик говорит:

– Плюнь ему в харю!

Кто сочинил эту песенку, не скажу, но начинается она так:

Письмо четвертое

Однажды – было это в жаркий летний день – мы все собрались на репетицию. Я уже начала репетировать тогда «первые роли». Вдруг директору сообщают, что его кто-то спрашивает… Каждый раз, когда Щупаку сообщают, что его кто-то спрашивает, он бледнеет как полотно. Видать, из-за своих жен. Мадам Черняк – та, которую называют Брайнделе-козак, – уверяет, что у него, милостью бога, не две, а три жены… Словом, когда Щупаку дали знать, что кто-то хочет его видеть, он ужасно растерялся и сразу стал искать своего советника.

– Шолом-Меер! Где он там запропастился, этот Шолом-Меер, холера на него!..

Но посетитель, видно, потерял всякое терпение, ворвался за кулисы, подбежал к Щупаку, и оба бросились друг другу в объятья.

– Стельмах!

– Щупак!

Письмо пятое

Мой дорогой друг!

«Любитель еврейского театра» Меер Стельмах почти не выходил от нас. Все вечера проводил он в нашем театре, по три раза смотрел одну и ту же пьесу, и ему никогда не надоедало смотреть и слушать. Сидел он у нас всегда в первом ряду, – конечно бесплатно, потому что «любитель еврейского театра» не любил платить. Зато аплодировал он всегда раньше всех, больше всех и громче всех. Он восхищался почти каждым актером. А обо мне и моих песенках и говорить нечего, – он, по выражению Шолом-Меера Муравчика, замирал от наслаждения, слушая меня. Когда он в первый раз услыхал мою песенку, он пришел в такой неописуемый восторг, что ворвался за кулисы со слезами на глазах, бросился к моему директору Щупаку на шею и стал его целовать.

Директор несколько раз довольно прозрачно намекал, что он с удовольствием послушал бы игру его Гриши. Но Меер Стельмах делал вид, что не слышит, и всячески заговаривал ему зубы. Однако намеки Щупака были настолько прозрачны и настойчивы, что Стельмаху пришлось, наконец, скрепя сердце, уступить. Однажды он принес нам три билета на воскресный утренний концерт: для директора, его адъютанта и меня. При этом он стал расписывать, какой это будет великолепный концерт.

– Это будет, – говорил он, – концерт всем на удивление! Мой Гриша будет играть, немец – аккомпанировать, а Марчелла Эмбрих – петь. Вы, пожалуй, хотите знать, кто такая Марчелла Эмбрих? Это – вторая Патти. Да что Патти? В десять, во сто, в тысячу раз выше ее. Когда Патти впервые услыхала ее пение, она бросилась ей на шею и сказала: «Мы – две звезды: я – заходящая, а ты – восходящая». И расплакалась… Понятно, что с другими артистами Марчелла Эмбрих ни за какие деньги не выступила бы в одном концерте. Но с моим Гришей – дело иного рода…

И пошло и пошло: «Гриша, Гриша, Гриша… «

Глава 3.

В недобрый час

В недобрый час наша странствующая труппа «Гольцман, Швалб и К°» приехала в Лондон. Директор труппы Бернард Гольцман чувствовал себя так, словно он провалился в темную яму или в кипящий котел, откуда нелегко выкарабкаться. Все ему казалось мрачным, унылым, зловещим. Все ему представлялось диким, нелепым, отвратительным. Люди, говорившие на не знакомом ему языке, казались сумасшедшими. Шум, сутолока, бешеное уличное движение давили мозг, ошеломляли его, и он возненавидел этот шумный город с его хмурыми, заплаканными небесами; возненавидел всю страну, можно сказать, с первой минуты своего вступления на территорию Англии. Это чувство не покинуло его и тогда, когда он носом почуял запах грязного Уайтчепеля.

Приехав в Лондон среди бела дня, наши актеры попали в полосу густого тумана: город был погружен в непроглядную тьму, которую буквально руками можно было ощупать. Мало того, что господь проклял этот город, лишив его солнца, Гольцман от себя еще прибавил такое проклятье Лондону, от которого избавь его боже! Он пожелал городу туманов, как некогда Генрих Гейне, «чтоб море его проглотило и выплюнуло обратно»! И еще одно пожелание прибавил Гольцман уже от себя: «Чтоб этот Лондон превратился в соляной столб, как некогда жена Лота»

[78]

.

Да, плохо почувствовал себя Гольцман в Лондоне, очень скверно. Гораздо хуже, чем некогда в Голенешти, – да не повторится больше это время никогда! Недаром он был так расстроен и опечален еще в Черновицах, когда стал собираться сюда со всей актерской братией.

Уже первая встреча не предвещала ничего хорошего. Труппу встретили брат Изака Швалба и какой-то субъект, которого Нисл Швалб, представляя гостям, назвал «мистером Гечкинсом». При этом Швалб шепнул по-еврейски, что мистер Гечкинс – чистокровный англичанин. Но, хотя он и англичанин, он является владельцем и «менеджером» большого еврейского «Павильон-театра» в Лондоне. Хозяин и менеджер театра в глазах Гольцмана походил скорее на человека, которому лучше бы в антрактах продавать апельсины или мороженое. «Некий буланый детина с подстриженным затылком и гладко выскобленным прыщеватым лицом», – охарактеризовал его Гольцман…

Мастер Гечкинс был одет в какой-то странный пиджак в талию, сшитый не по нем; клетчатые подогнутые брюки, сверху широкие, снизу – узкие, и лакированные ботинки на высоких каблуках дополняли этот наряд. На его багровой шее торчал острый кадык, который нельзя было замаскировать ни великолепным галстуком, ни брильянтовой булавкой. Когда ему представили гостей, мистер Гечкинс протянул каждому всего-навсего два пальца, показал три золотых зуба и сонливо проворчал: «Олл райт». Затем бесцеремонно повернулся к гостям спиной, кивнул кому-то пальцем, и – к великому удивлению всей труппы – к нему тотчас подкатил автомобиль. Человек, который был представлен труппе как менеджер и которого звали мистер Гечкинс, сел в машину и сразу исчез в густом, сером, тяжелом лондонском тумане.

Глава 4.

Нисл Швалб – душа-человек

Люди, как и яства (да простит нам читатель такое сравнение!), не всякому одинаково приходятся по вкусу: что одному нравится, то другому претит. Насколько Нисл Швалб не понравился директору Гольцману, настолько же, если еще не в большей степени, он пришелся по душе Рафалеско. Больше всего нравились в нем его веселость, живой нрав, громкий, неумолчный разговор, громовой смех, дружеские похлопывания по плечу, обращение со всеми на «ты». Одним словом, душа-человек!

Наш юный герой всегда любил веселых, жизнерадостных людей. Таким весельчаком, как мы помним, был и сам Гольцман в те времена, когда служил еще у Щупака, назывался Гоцмахом и выступал на сцене в Голенешти. Только впоследствии, когда он стал директором собственной труппы, печать уныния и неизменной озабоченности легла на его лицо, и он стал мрачен и угрюм. Каждого в отдельности он подозревал, что тот точит зубы на его «парня» (на Рафалеско) и замышляет что-то недоброе против него, Гольцмана.

В шумном Лондоне его настроение ухудшилось, мрачность и подозрительность усилились и – как мы увидим в дальнейшем – не без основания. В глазах Рафалеско он этим больше проигрывал, чем выигрывал. Чем больше Гольцман насмехался над братом своего компаньона, чем больше ругал его, тем сильнее тянуло к нему, Рафалеско, тем охотнее, наперекор Гольцману, он дружил с Нислом.

С первой минуты знакомства все в этом человеке привлекало симпатии Рафалеско: его движения, повадки, жесты и даже речь. Когда Нисл Швалб говорил, слова так быстро вылетали из его уст, что его с трудом можно было понять. А так как он к тому же любил приврать (он был агент какого-то общества, а агенты – да простят они меня тысячу раз! – большей частью лгуны первоклассные), то беспрестанно божился и скреплял свое вранье самыми причудливыми клятвами: «вот как видите меня плавающим», или «клянусь всем вашим добром», или «если я лгу, то подавиться вам этим столом». Все эти и подобные им клятвы он произносил без передышки и притом так быстро, что у слушателя не хватало времени восполнить догадкой то, чего не уловило ухо.

В первые же дни знакомства Нисл Швалб вызвался показать нашему юному герою Лондон, обещал даже в течение одного дня обойти с ним весь город вдоль и поперек.

Глава 5.

Человек с комбинациями

Нисл Швалб – человек с комбинациями. Правда, по своей основной профессии он агент, но одним этим в Лондоне не проживешь… Необходимо комбинировать, а комбинации Нисл Швалб строит из всего, что ни подвернется под руку. Надо отдать справедливость нашему комбинатору: хотя все его комбинации в первую минуту кажутся дикими, нелепыми, безумными, фантастическими, но в конце концов все получается у него так гладко и так разумно, что ничего умнее, кажись, и придумать нельзя. Иной раз, по правде говоря, на деле получается не так уж гладко и разумно. Ну и что ж? Он ведь не более не менее, как человек, а человеку свойственно ошибаться.

Нисл сам рассказывает, что благодаря его комбинациям не одна фирма попала впросак, и многие шею себе сломали на его комбинациях. Но виноват, конечно, не он. Если бы его слушались до конца, все пошло бы совсем по-иному. Вся беда в том, что его не слушаются, не понимают. Люди просто-напросто скоты, ослы, бараны! Никто так не понимает дела, как он, Нисл. Никто так не знает, как он, что такое настоящая комбинация!..

То, что еврейский театр попал в руки чистокровного британца, – тоже одна нз комбинаций Нисла Швалба: точно также в результате его комбинации единственная в Лондоне еврейская газета «Еврейский Курьер» издавалась не евреем, а природным англичанином. В чем же тут смысл? Смысл очень простой: так взбрело на ум Нислу Швалбу, и так оно и вышло.

Правда «Еврейский Курьер» в руках такого издателя был больше похож на тряпку, которой на кухне вытирают посуду, чем на газету. И бедняга англичанин прогорел на этом деле дотла, потерял ровно столько фунтов стерлингов, сколько у него было. Будь у него больше фунтов, он потерял бы больше. Но кто же виноват, что у него, у этого англичанина, тупая голова? Не захотел послушаться Нисла Швалба и выпускать газету дважды в день – утром и вечером, по примеру английских газет. Можно бы, конечно, задать вопрос: если лондонские евреи не хотят покупать газету один раз в день, то с какой стати они будут покупать ее два раза в день? Ответ Нисла на этот вопрос был очень простой: именно потому, что газета выходит дважды, все захотят ее купить, ибо каждому любопытно будет знать, что может еврейская газета сообщать два раза в день.

Каким образом еврейский «Павильон-театр» очутился в руках англичанина, – это весьма интересная и поучительная история, и мы решили вкратце рассказать ее читателю.