Карюха

Алексеев Михаил Николаевич

Автобиографическая проза Михаила Алексеева ярко и талантливо рассказывает о незабвенной поре детства, протекавшей на фоне жизни русской деревни и совпавшего с трагическими годами сталинской коллективизации.

От автора:

Как известно, поколение людей, родившихся в канун Октябрьской революции и вскоре после нее, вынесло на своих плечах основную тяжесть Великой Отечественной войны. А ведь росло оно, это поколение, когда молодая Советская республика не имела возможности как следует нас одеть, обуть и накормить. И в этих-то нелегких условиях, в небывало короткий срок, Советская власть успела воздвигнуть в наших душах несокрушимую крепость веры и любви, о которую и разбилось в конечном счете фашистское нашествие.

Мне казалось, что будет лучше и убедительнее, ежели я расскажу об этом в автобиографической дилогии.

Так появились сперва «Карюха», а позднее и «Драчуны», составившие в совокупности эту дилогию, поскольку место действия, действующие лица, и мальчишка, от имени которого ведется повествование, у них одни и те же. И хронологически одна вещь следует за другой, как бы беря начало в ней и вытекая из нее.

«Карюха» не раз издавалась отдельно. В «Драчунах» же она нашла, наконец, и свое продолжение, и свое логическое завершение.

1

В доме нашем что-то случилось, словно бы оборвалась какая-то невидимая нить, до того связывавшая большую семью.

Теперь стали обедать не в одну, а в три смены. За длинный, выскобленный кухонным ножом стол, за которым прежде помещались семнадцать человек, сейчас сначала садились дед Михаил, бабушка Олимпиада, младший их сын Павел и молодая его жена Феня. Остальная чертова дюжина ждала своей очереди. Поскольку первая партия не торопилась, ждать приходилось очень долго, особенно нам, последней смене. Нельзя сказать, чтобы все мы, ожидающие, проявляли одинаковое терпение. Взрослые, те – да. С видимым спокойствием занимались своим делом. Мать моя, например, уходила во двор, где всегда отыскивалось для нее занятие. Отец перед засиженным мухами зеркалом подстригал свои рыжие усы, другого часа у него будто и не было. Сестра Настенька и старшие мои братья, Санька и Ленька, чтобы не искушать судьбу, удалялись в переднюю и, коротая время, играли в щелчки, увлекались при этом настолько, что к столу выходили с красными лбами, а то и шишками, весьма рельефно проступавшими на этих самых лбах.

Лишь мне, младшему в семье, было непонятно происходящее.

Каждый день я норовил угнездиться справа от дедушки, на привычном и любимом мною месте, однако всякий раз ласковая столько же, сколько и решительная дедова рука снимала меня с лавки на пол. Не думаю, чтобы сидящие за столом чувствовали себя хорошо, когда на них в течение часа, а то и больше смотрели мои расширившиеся в голодном недоумении глаза, невольно сопровождавшие ложку ото рта к блюду и в направлении обратном. Мне и в голову не приходило, что совершаю над взрослыми страшную психологическую пытку. Но это было именно так. Первой не выдерживала тетка Феня – оставляла стол, не дождавшись второго блюда. За ней тихо снималась бабушка – шаркала потом заслонкой у печи. До конца исполнял трапезу лишь дядя Пашка, да и тот все время натужно кашлял, вроде бы давился.

Я ж не покидал своего поста. Откуда мне было знать, что кусок хлеба, мяса ли, схваченный моим цепким взглядом, застревал у них в горле? Я хотел есть, и больше ничего. Хорошо, что еще не реву, а стою молча и только изредка хлюпаю носом да издаю судорожные прерывистые вздохи. А мог бы и зареветь – не раз находился на грани этого. Иногда вернувшаяся со двора мать подхватывала меня на руки, давала легкий подзатыльник и уносила в горницу – от греха подальше. Там я включался в игру и на время забывал о голоде.