Собрание сочинений. Т.2. Повести, рассказы, эссе. Барышня.

Андрич Иво

Второй том сочинений Иво Андрича включает произведения разных лет и разных жанров. Это повести и рассказы конца 40-х — начала 50-х годов, тематически связанные с народно-освободительной борьбой югославских народов против фашизма; это посмертно изданный прозаический цикл «Дом на отшибе», это очерки и эссе 30—60-х годов. Сюда входят и фрагменты из книги «Знаки вдоль дороги», в полном объеме увидевшей свет также лишь после смерти Андрича, но создававшейся им в течение почти шести десятилетий. Наконец, здесь же напечатан и один из трех его романов — «Барышня» (1944).

Запертая дверь

{1}

Заяц

{2}

© Перевод Т. Вирты

Дом, о котором пойдет повествование, стоял в те времена, то есть за год-другой до начала последней войны, на одной из горбатых улочек, соединявших улицу Князя Милоша с Сараевской. Глазам завистливых соседей солидное пятиэтажное здание с мансардами представлялось и вообще шестиэтажным. Возведенный вскоре после первой мировой войны, дом этот, быть может, и не отличался, что называется, «ультрасовременным» комфортом, но был так добротно сработан и от чердака до подвала содержался в таком образцовом порядке, что одной своей сверкающей белизной отпугивал съемщика с малыми доходами и множеством детей. Владелец дома… Нет, мы затрудняемся сказать, кто был его действительным владельцем, ибо этот сложный юридический вопрос тесно связан с целым рядом других «довоенных» белградских проблем, таких, как проблемы морали, брака, заблуждений молодости и запоздалых раскаяний, и мы не беремся здесь распутать этот узел. Госпожа Маргита Катанич, гроза всего дома, в обиходе именуемая Коброй, сдавала квартиры, взимала арендную плату, разбирала конфликты с жильцами, платила налоги и отвечала перед городскими властями. Она, в сущности, и была «хаузмайстером», ибо сильно смахивавший на недорезанного цыпленка безбородый уроженец Бачки из нижней квартиры, официально исполнявший обязанности «хаузмайстера», был всего лишь безропотным орудием в мощных руках госпожи Маргиты. Впрочем, и все остальное было здесь в ее руках.

Госпожа Маргита занимала с мужем и сыном самую большую пятикомнатную квартиру в бельэтаже. Но прежде чем перейти к мужу и сыну госпожи Катанич, остановимся несколько подробнее на ней самой. Это была женщина лет пятидесяти, весившая девяносто килограммов, приземистая, совершенно седая, со взбитыми по тогдашней моде волосами, растрепанными даже в рождество. Вся она буквально клокотала и кипела от какой-то неукротимой и необузданной энергии. Таков был ее облик. Передвигалась госпожа Маргита на слоновьих, тяжело ступавших ногах, но беспокойная подвижность не оставляла ее членов и, нарастая, достигала апогея в мимике лица. Бледное отечное ее лицо прорезала тонкая кривая линия огромного рта с тридцатью двумя искусственными зубами, извергавшей, сто двадцать слов в минуту. И в заключение о ее глазах больших, круглых, с черным зрачком, размытым по краям и как бы растворяющимся в белке, алчных, недоверчивых, пронзительных, казалось, они сосредоточили в себе могучую силу этого огромного тела, всегда готового к защите и нападению.

Неподъемная и тучная, отягощенная бесчисленными воображаемыми и действительными недугами, госпожа Катанич тем не менее в любое время суток ухитрялась быть вездесущей и всевидящей. Подобная насосавшемуся пауку, перекатывалась она по своей расположенной полукругом квартире, держа под неусыпным контролем и наблюдением улицу, сад и парадный вход. Это давало ей возможность быть в курсе всех событий, она всех допытывала и всем руководила, но этого ей было недостаточно. Ее жажда властвовать, приказывать, тиранить, покорять была столь велика, что ее хватило бы на целый полк солдат. А так как судьба ограничила поле ее деятельности довольно узким кругом людей, состоявшим из семьи и квартирантов, то и страдали больше всего они, так как на них всей тяжестью легло бремя ее необузданного и ненасытного властолюбия.

Дрова

{3}

© Перевод Т. Поповой

Согнувшись в три погибели, Ибро Солак угрюмо толкал свою тележку и на все голоса выкрикивал:

— Дрова, дрова!

Странная тележка его представляла собой узкие и длинные дроги без рукоятки, с парой колес посередине, подобные повозки можно встретить теперь только у сараевских носильщиков. Такую тележку носильщик не тащит, а толкает впереди себя: упрется в задний ее борт, согнется больше или меньше, в зависимости от веса поклажи, и, если умеет ловко управлять своей тележкой, может перевозить на ней огромные тяжести, далеко превосходящие силы человека.

Тележку Ибро Солак арендует у вдовы одного носильщика и каждое утро отправляется с ней на дровяной склад Пашаги Зилджича. Здесь он получает десятка два вязанок мелких полешек, нагружает их на свою тележку и развозит по извилистым и крутым улицам северо-западной окраины города, выкрикивая по временам одно-единственное слово: «Дрова!», по которому его тотчас же узнают местные жители и прохожие.

Обтрепанный, небритый и тощий, с красным лицом и налитыми кровью глазами, он продает дрова, не глядя ни на кого, не вступая в разговоры. Случается, что какой-либо из старых покупательниц он отнесет вязанку на дом, но чаще стоит нем и недвижим, выпятив посиневшую нижнюю губу, с вечно прилипшей к ней потухшей цигаркой, равнодушно смотрит на знакомые лица покупателей, словно видит их впервые, и небрежно засовывает в карман бумажные или металлические динары. Чем больше наполняется динарами карман, тем легче становится тележка.

Запертая дверь

{4}

© Перевод А. Романенко

«У кого жена из Шандановичей, у того наверняка куча родственников», — думал инженер Милан Шепаревич на вокзале в Сталаче, ожидая, пока кондуктор откроет ему купе второго класса.

Он стоял в коридоре, у выхода из вагона. Следом шел вагон третьего класса, старого образца, с просторной открытой площадкой в конце. Сквозь стеклянную дверь своего вагона Шепаревич мог видеть, что там происходило, а когда голоса звучали громче, то и слышать, о чем говорили между собой семь-восемь пассажиров; тесно сбившись в кучу, они стояли или сидели, видимо, на своих чемоданах. Пестрая группа, оказавшаяся на площадке переполненного поезда, уже составляла, как это часто случается в наших поездах, дружную компанию, где угощали друг друга дорожными припасами и выпивкой, сыпали остротами и шутками, обсуждали всех и вся, что обычно бывает лишь между близкими и хорошо знакомыми людьми.

В центре группы спиной к инженеру стоял высокий молодой человек в кургузом и мятом пиджаке и такой же кургузой и смешной круглой шляпе на голове. Разглядеть его как следует инженер не мог, но ему казалось, что он узнал Предрага, родственника своей жены. Парень шутливо препирался с пожилым человеком, который сидел на чемодане в углу, так что было видно только его черную шляпу, кончик крупного носа и длинный седой ус.

По отдельным словам и обрывкам фраз, тонувшим в стуке колес, инженер понял, что дядька сетовал на «смутное время», а высокий парень и две румяные девушки старались обратить все в шутку. Иногда гомон голосов и смех усиливались и заглушали остальные звуки.

Инженер задумчиво наблюдал за этими людьми, находившими в себе силы шутить и смеяться даже в той атмосфере всеобщего страха, тревоги и подавленности, которыми был отмечен конец августа 1941 года.

Дом на отшибе

{5}

 (Куħа на осами)

© Перевод А. Романенко

Вступление

Невысокий дом на крутом склоне Алифаковаца, у самой вершины, чуть в стороне от других. В нижнем его этаже, где зимой тепло, а летом прохладно, — просторная гостиная, большая кухня и две маленькие темные комнаты. На втором этаже — три комнаты побольше; одна из них, та, что смотрит на открытую сараевскую долину, с широким балконом. По форме и размерам он напоминает боснийские террасы, но, в отличие от них, он не белого дерева, а выкрашен темно-зеленой краской и ограда его не из круглых балясин, а из плоских досок с резьбою, как на балконах альпийских домиков. Здание строили в девяностые годы — точнее, в 1887-м, когда местные жители стали возводить дома «по проекту», с внешним видом и внутренней планировкой по австрийскому образцу, что, однако, удалось лишь отчасти. Случись это всего на десяток лет раньше, дом был бы возведен на старинный турецкий манер, как большая часть построек на Алифаковаце, а не «по-швабски», подобно домам, стоящим на равнине возле Миляцки. Тогда просторная гостиная у входа на нижнем этаже называлась бы «ахар», а балкон на верхнем — «диванхана» и здание не имело бы гибридного вида, возникшего в результате того, что желания и планы строителей шли в одном направлении, в сторону нового и неведомого, а руки, глаза и нутро человеческое тянули в другую, к старому и привычному. Характер и расположение мебели, цвет стен, металлические венские люстры хрустальными подвесками, глиняные боснийские печи с горшочками и ковры местной работы в комнатах также говорят об этой двойственности. Внутри, как и снаружи, отчетливо видно столкновение двух эпох и произвольное смешение различных стилей, и тем не менее это создает атмосферу теплого, человеческого обиталища. Заметно, что жителей дома не очень беспокоит внешний вид вещей и то, как они называются, но зато эти люди умеют взять от вещей все, что нужно для скромной, спокойной и удобной жизни тех, кто больше заботится о самой жизни, нежели о том, что о ней можно подумать, сказать или написать. В своей исконной безымянности и совершенной скромности вещи и здания здесь просто служат скромным от природы и счастливо безмятежным людям, удовлетворяя их нехитрые и немногочисленные потребности. Здесь царит тот покой, который мы постоянно ищем, но с трудом обретаем в жизни и от которого частенько, без всякой нужды и в ущерб себе, бежим.

Хорошо жить и работать в таких сараевских домах. В доме, о котором идет речь, несколько лет назад я провел целое лето. Вот мои воспоминания о том доме и о том времени. Точнее говоря, лишь некоторые из воспоминаний — те, о которых я могу говорить и сумею что-то сказать.

Светлое летнее утро. Давно рассвело, я умылся и позавтракал, но от кончиков пальцев на ногах до темени меня еще переполняет туман бесформенных и безымянных ночных грез. Я полон ими, ибо прежде они выели всю мою утробу и целиком высосали из меня кровь.

Сейчас в городе приступают к работе. У всех людей, как и у меня, начинается трудовой день. Но если другие принимаются за определенную работу, имея перед собой более или менее определенную цель, то я рассеянно вглядываюсь в окружающие меня предметы и картины, будто вижу их впервые, и, притворяясь ничего не понимающим, ожидаю, когда начнется во мне моя работа. С наивной хитростью (кого я обманываю и зачем?) ищу я оборванную вчера нить своего повествования, стараясь не выглядеть человеком, который что-то ищет, вслушиваюсь, звучит ли во мне мелодия этого повествования, готовый целиком потонуть в нем, стать частицей его, одним его эпизодом или одним персонажем. Даже менее того: мгновением этого эпизода, одной-единственной мыслью или жестом этого персонажа. И вот я кружу вокруг своей цели с деланно равнодушным и беззаботным видом, точно охотник, который отворачивается от преследуемой им птицы, но на самом деле ни на секунду не спускает с нее глаз…

Бонваль-паша

[19]

Самый горластый и самый навязчивый из моих посетителей, похоже, пузатый и нахальный Бонваль-паша (по-настоящему Claude-Alexandre conite de Bonneval, отпрыск родовитого французского семейства).

Это крепкий пятидесятилетний весельчак, спорщик, транжир и гурман, отличающийся решительностью и самоуверенностью французского феодала, предприимчивостью авантюриста и блудного сына, который убежден, что стоящие люди лишь те, кто умеет добиваться в жизни желаемого и способен подчинить окружающих своей воле. Несравненный повеса, смелый игрок, опасный дуэлянт. Утратив возможность служить во французской армии, он переметнулся к противнику своего короля и поступил на службу венскому двору. Здесь, состоя под командой принца Евгения Савойского, он выдвинулся как своими способностями, так и разгульным образом жизни и необычайно вздорным характером. Он провел долгие годы в императорской армии, достиг высших чинов, ибо был мастером в ратном деле и воинском искусстве, к тому же выделялся личной неустрашимостью и отвагой, но в конце концов и здесь опостылел всем, включая принца Евгения и самого императора. Озлобленный, спасаясь от наказания, он покинул австрийскую службу, перебрался в Венецию, а оттуда перекочевал в Турцию. Он намеревался отправиться в Стамбул, чтобы предложить свои услуги, знания и опыт султану для борьбы против венского двора и таким образом отомстить за пережитые унижения, однако подозрительные турецкие власти не пустили его дальше Сараева. Тут он арендовал большой дом на Ковачах в качестве временной резиденции и разместился в нем со своей свитой и прислугой. Пребывание в Сараеве неожиданно затянулось. Проходили месяцы, миновал целый год, пошел и другой. Дабы скоротать время и избавиться от скуки, нетерпеливый и предприимчивый француз, обладавший различными и обширными техническими познаниями, принялся изучать брошенные рудники под Сараевом и в центральной Боснии. И в этом деле он действовал уверенно и безоглядно, как человек, который особенным образом чувствует материю, легко вступает в контакт с земными силами и обладает даром чуять кроющиеся в земле богатства. Искал он, по слухам золото, а нашел каменный уголь. Открытый и щедрый по натуре, он даже в этой, исполненной недоверия замкнутой среде чувствовал себя свободно и легко договаривался с людьми всех вероисповеданий и сословий.

Австрийская дипломатия меж тем делала все, чтобы обезвредить своего генерала-дезертира и ликвидировать его прежде, чем он доберется до Стамбула и развернет там деятельность против Вены. У французского посла в Стамбуле опять-таки были свои резоны не испытывать ни малейшей радости от прибытия в столицу французского аристократа, перебежчика и авантюриста, поэтому он вовсе не отвечал на его многочисленные послания. В Сараеве австрийские агенты пытались даже отравить его. Но Бонваль сошелся с начальниками сараевских янычар, которые приняли его под свою защиту и во всем ему помогали. Тогда австрийцы хитростью и взятками добились у Порты его выдачи. Опасность, что его свяжут и доставят на австрийскую границу, где его ожидала верная смерть, побудила Бонваля прислушаться к совету сараевских друзей и принять ислам. Для него, скептика и философа, переменить веру не составляло особенного труда, и тем самым он разом сорвал планы своих недругов. Как мусульманина его теперь не могли выдать ни одному христианскому государству. А когда, после восстания янычар, в Стамбуле установился новый режим и возникла вероятность войны против Австрии

Граф Бонваль, ныне Ахмед-паша, прожил в Стамбуле около семнадцати лет, исполненных разных перипетий, падений и взлетов, с которыми неизбежно связано любое высокое положение в Турции. Как и прежде, он жил весело и расточительно, широко и свободно, ссорясь или вступая в дружбу без всякого плана и расчета с турками и христианами, не покоряясь никому и ничему, следуя лишь своему желанию отомстить Австрии. Он исправно выполнял свои обязанности турецкого паши, но в то же время вел переписку с видными людьми во Франции, в том числе с Вольтером. Вплоть до своего смертного часа он устраивал пиршества, на которых плясал и пел озорные солдатские песни. Однако умер с чувством сожаления, что его прах не будет смешан «с пеплом его предков». А пока он умирал, за душу его боролись ходжи и католические священники из Перы

Но Бонваль, который шумит у меня под окнами и ломится в дверь, желая войти в мой рассказ, вовсе не из стамбульских времен; таким он был, когда, вначале перебежчик, а затем ренегат, почти два года жил в Сараеве, ожидая дозволения выехать в Стамбул. Если мне и удастся не ответить на его зов и на сей раз уклониться от его визита, наверняка можно сказать, что он все равно вернется и встречи с ним мне не избежать.

Али-паша

[22]

У меня под окнами, по утреннему холодку, время от времени проезжает со своей свитой бывший мостарский визирь Али-паша Ризванбегович Стольчанин.

По числу копыт и по их перестуку я узнаю, когда он едет как визирь и повелитель Герцеговины, а когда — как поверженный узник. Когда он проезжает всемогущим визирем, он лишь мимолетно кивает мне и не останавливается, а когда жалким невольником — ненадолго задерживается у моего окна, и мы с ним негромко обмениваемся несколькими привычными фразами. Но и в том и в другом случае он неназойливо намекает, чтобы я отворил двери моего рассказа и предоставил ему там подобающее место.

Он родился в 1783 году в семье столацского предводителя Зульфикара Ризванбеговича, у которого было шесть сыновей. В чем-то провинившись перед строгим и скорым на расправу отцом, юноша уехал в Турцию, где провел несколько лет, а в Столац вернулся лишь после смерти отца, причем с немалым капиталом в виде наличных денег. Где он был? Как ему досталось богатство? Многих это интересовало, но никто ничего так и не узнал. Али-ага, как его тогда еще звали, был одним из тех людей, о которых можно узнать лишь то, что они сами позволят.

Вскоре после своего возвращения он вступил в долгую и жестокую борьбу с братьями и прочими здешними родственниками за положение первого человека в Герцеговине. Особенно долго и тяжко боролся он против своего брата Мехмеда, по кличке Хаджун, «хутовский злодей»

[23]

. В конце концов он убил его под столацской крепостью в настоящей маленькой войне, в которой райя поддерживала Али-агу против ненавистного Хаджуна. После этого Али-ага остался властвовать один.

В больших бунтах боснийских феодалов против султана

[24]

— около 1830 года — Ризванбегович всегда решительно принимал сторону султана. Когда восстание боснийских феодалов было подавлено, Герцеговина административно отделилась от Боснии, и первым визирем в Мостаре назначили столацского предводителя Ризванбеговича. Это была награда за верность султану и плод многолетних усилий Али-паши. С тех пор он будет править Герцеговиной так как провозгласил, придя к власти: «Отныне никому более не надобно ездить к султану в Стамбул. Вот вам Стамбул — Мостар, а вот вам и султан в Мостаре!»

Барон

Люди одолевают меня не только зовом, навязчивым смехом или парадными выездами и конским топотом под окнами и используют не только моральное давление своих вошедших в историю имен, вес и важность своей личности, да и не все они принадлежат одной эпохе и не все близки друг другу судьбою или происхождением. Они отовсюду и самые разные. Объединяет их лишь то, что время от времени они собираются вокруг моего сараевского обиталища и оставляют здесь свой след, невидимый, но реальный; след настолько осязаемый и сильный, что он способен нарушить все мои утренние планы, любыми способами пытаясь подчинить себе мои мысли и возбудить воображение. Вот, например, я слышу беззвучные шаги в коридоре, и ко мне с чувством собственного достоинства входит, распространяя вокруг запахи своего утреннего туалета, человека

Это барон Дорн. (Как по уговору, сплошь титулованные особы!) Когда-то, сразу после начала австрийской оккупации Боснии, он служил здесь целых четыре года приставом Краевого правительства

[32]

. Был референтом «по охоте и охотничьим лицензиям», или, как ехидничали его коллеги, «референтом по охотничьим сказкам».

Он родом из Штирии, старого дворянскою племени. Щеголеватый и лощеный, при ходьбе всегда несколько устремленный вперед, с непременной тростью в одной и шляпой и перчатками в другой руке. Высокий полный мужчина, держится с достоинством, на австрийский манер, смуглый, с тонкими вислыми усами и редкой бородкой, точно в неудачной карнавальной маске. Южный тип его почти цыганского лица нарушают синие, с отсутствующим выражением глаза. Взгляд этих глаз меняется и целиком выдает суть человека своим чистым, то испуганно молящим, то преувеличенно суровым и притворно строгим выражением. Тридцатишестилетнему мужчине полагалось бы занимать более высокую ступень на служебной лестнице, однако — сразу следует сказать — он был незадачливым отпрыском многочисленного семейства, где гладкая военная, статская или духовная карьера давно вошла в традицию. Он стал питомцем военного училища, однако, не успев получить звездочки, ловким манером был удален из армии. Начинать духовную карьеру было поздно, о дипломатической службе и думать не приходилось. Попытка остаться в родовом имении и заняться хозяйством также не удалась. В конце концов его послали служить «в оккупированные области», лишь бы куда-нибудь пристроить и чем-нибудь занять, а Босния с Герцеговиной в те поры могли всех принять и всех выдержать. Но и тут у него оказалось мало шансов прижиться и выдвинуться, потому что было совершенно невозможно доверить ему какое-либо дело, требовавшее хотя бы крупицу логики, педантичности и особенно правдивости. Главная же причина и единственное объяснение всех неудач барона, говоря без околичностей, заключались в его врожденной, детской, но чудовищной и неискоренимой лживости.

Многие люди лгут на своих должностях, в разных званиях и на разных постах, но лгут обдуманно и по необходимости, ложь выручает их в стесненных обстоятельствах, являясь сродством, своеобразным оружием в борьбе интересов и честолюбий. Здесь же обратный случай. Лощеный добродушный барон сам становился средством, которым ложь пользовалась бесцеремонно и жестоко, позоря его и причиняя ему непоправимый ущерб. Он врал безо всякой корысти, наивно, помимо своей воли и вопреки своей воле, врал точно маленький ребенок, не зная конца и меры, но с азартом игрока, с неудержимостью алкоголика. И это лишало несчастного барона всякого авторитета в чужих и всякого уважения в собственных глазах, закрывало ему все пути, делало для него невозможной счастливую жизнь в семье и обществе, из-за этого над ним, иногда грубо и откровенно, иногда за спиной и подло, смеялись окружающие его люди, даже те, кто во сто крат его хуже. Он слеп и глух, однако отнюдь не слеп к краскам и формам, не глух к звукам и голосам, — он слеп и глух к правде реальной жизни и тем формам, в каких она выявляется. Разница лишь в том, что если к слепым и глухонемым от рождения люди испытывают жалость и стараются помочь им в чем только можно, то этот несчастный и его недуг вызывают у них одно презрение и высокомерную насмешку. И тут ничего не поделаешь. Ибо ему не дано прозреть и увидеть грань, которая в повседневной жизни и общении людей отделяет ложь от правды, найти в себе силу на ней остановиться. А когда люди или факты обратят на нее его внимание, уже поздно, он уже лжец. Таким образом, он, по существу, не мог даже осознать свое подлинное, смешное и одновременно грустное, положение в обществе, он мог только догадываться о нем, и то лишь изредка и косвенно, никогда не находя в себе ни сил, ни возможности в полной мере его оценить, понять или изменить.

Что за органический порок был в духовном механизме этого человека, который побуждал его с первого мгновения своей жизни идти наперекор существующей и общепризнанной реальности? Что мешало ему даже самый обыкновенный факт изобразить таким, каков он есть, каким его воспринимают, видят и оценивают окружающие люди, что заставляло его менять этот факт, искажать, добавлять, отнимать, приукрашивать и переиначивать? Дать ответ на эти вопросы невозможно, дело было не настолько ясным и не настолько примитивным, как думали и говорили иные дурачки, циники и насмешники, чиновники Краевого правительства, люди недалекие и жестокосердные, считавшие себя выше, лучше и сильнее лишь на том основании, что рядом с собою видели беднягу, в чем-то обделенного или искалеченного природой. Однако и безо всяких глубинных исследований было очевидно: когда речь идет о правде и лжи, то между нормальным человеком тем, кого принято называть нормальным, и бароном Дорном есть существенная разница, и эту разницу можно было бы определить примерно так.

Землемер и Юлка

Нынешним утром — землемер П. из С. Так он отрекомендовался прямо с порога. Один из тех посетителей, что не врываются силой и не проникают в дом благодаря своей настойчивости или упорству, а просто-напросто оказываются вдруг в большой гостиной на нижнем этаже, возможно, как раз потому, что отличаются сдержанностью и спокойствием. Не успел я и в себя прийти, как уже сидел, обратившись лицом к кроткому незваному гостю, мужчине средних лет, невысокого роста и довольно неказистого вида. Молчим. Он смотрит в пол, я изучаю его. Одет он неброско, но чисто и аккуратно, как одеваются по праздникам в провинциальных городках.

— Землемер П. из С, — повторил он, подчеркивая каждое слово.

Я смотрю на него и тщетно напрягаю память. Среди знакомых, ни нынешних, ни давних, я не могу припомнить ни его имени, ни его лица. Гость мой не только терпеливо ждет, но и деликатно пытается мне помочь. Говорит о какой-то встрече в поезде из Белграда в Нови-Сад. Давно… много лет назад.

Мне понадобилось некоторое усилие и время, чтобы вспомнить. Медленно и постепенно рождалась в моей памяти послевоенная пора, после «той» войны, то есть двадцатые годы нашего века.

Лето, июльская жара, какая бывает только на этой придунайской равнине. Середина дня. Белградский вокзал, где, как и поныне, вечно что-то ломают и строят, сейчас еще и вымер, сраженный зноем.