Двенадцать обручей

Андрухович Юрий Игоревич

Вена — Львов — Карпаты — загробный мир… Таков маршрут путешествия Карла-Йозефа Цумбруннена, австрийского фотохудожника, вслед за которым движется сюжет романа живого классика украинской литературы. Причудливые картинки калейдоскопа архетипов гуцульского фольклора, богемно-артистических историй, мафиозных разборок объединены трагическим образом поэта Богдана-Игоря Антоныча и его провидческими стихотворениями. Однако главной героиней многослойного, словно горный рельеф, романа выступает сама Украина на переломе XX–XXI столетий.

Юрий Андрухович

— поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Один из основателей поэтической группы «Бу-Ба-Бу» («бурлеск — балаган — буффонада»). Автор романов «Рекреации» (1992), «Московиада» (1993) и «Перверзия» (1996), поэтических сборников «Небо и площади» (1985), «Центр города» (1989), «Экзотические птицы и растения» (1991), «Песни для мертвого петуха» (2004). Его книги переведены на английский, немецкий, польский, русский, венгерский, финский и шведский языки и пользуются популярностью у европейского читателя.

Двенадцать обручей

I

Мимолетные гости

1

В своих письмах из Украины Карл-Йозеф Цумбруннен писал: «Все, чего мы себе желаем, о чем думаем и на что надеемся, обязательно с нами случается. Суть только в том, что всегда слишком поздно и всегда как-то не так. Следовательно, когда

это

предстает перед нами, мы даже не узнаем

его

в лицо. Поэтому большей частью мы боимся будущего, боимся путешествий, детей, боимся перемен. Я не умею этому противиться, но изо всех сил делаю вид, что сопротивляюсь. С недавних пор здесь снова начали надолго отключать свет».

Никто из ближайших приятелей так и не дождался от него ясного ответа на вопрос, зачем он туда ездит. Девушка, с которой он встречался на протяжении восьми лет (по имени Ева-Мария, и неизвестно, кого именно — Марии или Евы — было в ней больше), однажды утром сообщила, что с нее хватит. Вслед за нею он проводил до ворот дома большую часть своей молодости — ту, в которой с ошеломляюще волнующей открытостью ловишь все встречные взгляды. Но Карл-Йозеф Цумбруннен не перестал ездить в Украину даже после этого разрыва. Он всего лишь малость — замечали только самые близкие — ссутулился, да еще окулист вынужден был прописать ему по целой дополнительной диоптрии.

Он также не перестал ездить и тогда, когда украинское правительство значительно усложнило визовые процедуры, а также существенно повысило цены на консульские услуги. Карл-Йозеф все равно переступал порог их представительства, часами высиживал в приемных рядом с хриплоголосыми беглянками из борделей и всяческими прочими нелегалами, боковым зрением фиксируя на себе иногда любопытные, впрочем, обычно пренебрежительные взгляды покрытых с каждым разом все более толстым слоем косметики дородных русскоязычных секретарш, и, допущенный наконец к аудиенции, в который раз напоминал забывчивому чиновнику свою фамилию, имя,

род занятий

и цель визита. На определенной стадии беседы чиновник обычно его вспоминал и, водянисто глядя куда-то долу, обещал посодействовать.

Первую свою поездку Карл-Йозеф предпринял в самом начале девяностых. Совершенно новое государственное образование в то время привлекало многих путешественников на Восток. «Если они выдержат эту зиму, — писал в письмах Цумбруннен, — им суждено хорошее будущее. Сейчас им во всем ужасно тяжело, во всем недостаток существеннейших вещей, не исключая водки и спичек, временная квазивалюта ежеминутно обесценивается, но не стоит забывать, что это Восток, а значит, материальное тут никогда не приобретет решающего значения. Я имел беседы с молодыми интеллектуалами и кое-какими студентами — это чрезвычайно интересные люди, и они готовы радикально изменить свою страну». Адресаты его писем только пожимали плечами: все эти экстатические

Он опубликовал свои фотографии Карпат и Львова в нескольких маргинальных журналах, хотя до отдельной выставки под заранее придуманным названием «Европа, Смещенный Центр» дело так и не дошло. Не помогла даже готовность Карла сменить название на чуть более компромиссное: «После Рота, после Шульца». В последнюю минуту вмешались какие-то высшие силы из музея археологии и этнографии — и все разлетелось в щепки. Но Карл-Йозеф Цумбруннен продолжал ездить.

2

Сейчас пришла пора явить их всех. В одной из читанных мною книг подобное место называется «Приход героев». Впрочем, не знаю, уж героев ли. И уж такой ли это

приход.

Но для начала следует совершенно отчетливо, с высоты птичьего полета, увидеть железнодорожную станцийку в горах — из тех, что своими неоднократно и глупо изменявшимися фасадами все еще намекают на эпоху венского модерна. Кто-то рассказывал, будто бы Богумил Грабал в свое время говорил о том, что мог бы жить повсюду, где есть железнодорожные станции габсбургского дизайна. Следовательно, Богумил Грабал мог бы жить и тут.

В этой связи резко идем на снижение.

Таким образом, имеем покрытую старой, местами содранной черепицей крышу, невысокую башню с навеки остановившимися часами, в поржавевших механизмах которых завелось целое семейство кукушек, то бишь ворон, с коими, собственно, и рифмуется перрон, узкая, мощенная выщербленной желтоватой плиткой полоса с несколькими нефункциональными фонарями, некогда газовыми. Еще должен быть треснутый витраж с насыщенно-синими декадентскими ирисами и первыми весенними мухами на ирисовых удлиненных листьях, зал ожидания с двумя-тремя расписанными ножом и битым стеклом деревянными скамейками

(ДМБ-84, ПТУ-18, Алёна Пiзда, Мурманск-95, САÏД КАЗЁЛ IПОЦ, Анжела + Помiдор = LOVE),

черная чугунная печь на случай зимней снеговой, блокады, лаконичное расписание движения поездов, точнее, поезда, ибо он один, над большей частью закрытым окошечком кассы. Окошко открывается дважды в сутки — в семь пятнадцать вечера и в четыре ноль три утра, когда, побрякивая, опять же, наверно, еще габсбургско-грабаловскими ключами, от хаты на соседней горе спускается низенькая худощавая женщина в платке и — в эту пору года — галошах. Она приходит, чтобы продавать свои старинные билеты, эти коричневые твердо-картонные маленькие прямоугольники, пропуски в какое-то околовокзальное детство. Хотя билетов у нее почти никто не покупает.

Что еще? Да, конечно: рельефные серп и молот над дверью с перрона в зал ожидания и какая-нибудь полусорванная реклама «Слухайся своєï спраги»

3

Дом, куда их всех доставили этой ночью, с недавних пор назывался «Корчма „Луна“» — именно так, с асимметричными кавычками посередине, это писалось. Разумеется, здесь невозможно обойтись без предыстории, и даже целых трех предысторий, каждая из которых требует особенно пристального рассмотрения.

Все начинается безнадежно спазматической атакой серых, завшивленных пехотинцев, получивших приказ во что бы то ни стало сбросить противника с хребта и установить контроль над стратегически важной полониной

[19]

Дзындзул. Это, кажется, 1915 год, когда в каждой разработанной в верхах боевой операции присутствует ощутимый привкус авантюризма и беспомощности. Именно по этой причине почти все они погибают на подступах к вражеским позициям, методически расстреливаемые сверху шрапнелью, а их тела нелепо катятся вниз по склонам полонины. Именно там, в липкой от крови траве, лежит, уже проваливаясь в коридоры тьмы и нехорошо позевывая, один из них — сероглазый доброволец с неоконченным университетским образованием. Последним атеистическим видением в его постепенно стекленеющих глазах предстает, помимо разодранного в клочья неба, фигура Ангела Циклонов — того, что сгоняет в кучу и снова разгоняет облака над этим проклятым местом. Правда, сероглазый пехотинец уже не видит, провалившись в пустоту, как эта сотканная из эфира фигура в конце концов склоняется над ним.

Проходит каких-то лет десять — и почти все повторяется: лежа навзничь в той же переполненной старыми гильзами траве, молодое светило варшавской метеорологической школы смотрит, как и тогда, в разорванные небеса, пока та же ангельская ладонь не закрывает того же серого цвета глаза. Во сне он видит свое целеустремление.

Никогда не приходите туда, где вы однажды умирали.

Последующие годы пролетают под знаком борьбы за воплощение. Бесконечные заседания ученых советов, пламенные доклады и рапорты, переезды с конференции на конференцию, призывы к академикам, изнурительные пересмотры сметы, сбор подписей под рекомендательными письмами из Стокгольма, Парижа и Лондона, и наконец — конфиденциальная аудиенция у чрезвычайно высокопоставленного державного мужа. Все это в той или иной степени привело к окончательному положительному решению; таким образом, в одну из весен и впрямь началось строительство, дерево, камень и металл возили к подножью по специально построенной и пущенной от железнодорожной линии через лес колее, однако на последнем этапе, там, где склон делался чересчур крутым, оставались только

4

Только на тридцать седьмом году жизни Артур Пена почувствовал, что у него бывает сердце. Все начиналось с ночных пробуждений, когда он внезапно оказывался один на один с вязкой черной пустотой, наполовину погруженный в растрепанные остатки сновидений. Другая половина вполне осознавала свою подвешенность в здесь-и-сейчас, но от этого не становилось легче. Самому себе он решил это объяснять алкоголем. И в самом деле, проклятая тахикардия сразу давала о себе знать после особенно долгоиграющих

карнавалов

и

джемов

с хождением на головах и перетасовыванием бездн. Достаточно было решительно стартовать пополудни (

два по сто, томатный сок, что-нибудь

), по-настоящему расправить крылья к вечеру (

oh show те the way to the next whisky bar

[41]

) и в довершение бесповоротно застрять в первой попавшейся точке до рассвета, с разгону добивая остатки во всех бутылках и потроша все сигаретные пачки

(кто бежит в нон-стопы, я?)

 — да, достаточно было в очередной раз пройти по всем этим нон-стоп этапам, как на следующий день с железной неотвратимостью возвращалось

оно.

Кто-то видел, как однажды он потерял сознание в кофейне, как сигарета упала в чашку с кофе, как со скрежетом — металлической ножкой по скользкому полу — отъехал в сторону стул. Сам он этого не видел, проваливаясь на несколько минут в изолированное одиночество, на дно сплошной тускнеющей ряби и монотонного звона (неужели и

там

будет также, думал он после, неужели всего-навсего тускнеющая рябь и монотонный звон?). Разумеется, тогда это стало настолько же очевидным, как и тот пот, что залил его, как только попустило.

Честно говоря, случай в кофейне не был единственным. Настолько, что Артур Пепа начал привыкать и даже полюбил эти состояния — с той же самоотдачей, с какой бросался навстречу дурманящему смещению эмоций при переходах из трезвости в опьянение. Что-то было в этом внезапном обрыве ошалевшего сердца, в его трепетном подкатывании куда-то к горлу, в той железной ладони, которая не без ловкости птицелова любила стиснуть его и не отпускать. «Хорошо, что случилось именно так, — иногда убеждал он себя. — Теперь я по крайней мере знаю, что мне светит. Внезапная остановка сердца — не такой уж плохой вариант, могло быть что-то совсем медленное и сокрушительное». При этом он перебирал в памяти кое-какие иные

Мысли о смерти — неопровержимый признак жизненного кризиса, это понятно. Прежде всего, кризис Артура можно было пояснить тем опасным возрастным периодом, к которому он приближался. Но этот период не приходит сам по себе, он вообще ничего сам по себе не означает.

С другой стороны, было несколько оглушительных издательских провалов, случающихся всегда и со всеми любимцами публики в тот момент, когда их вольное и радостное плавание перестает быть исключительно их внутренним делом. Осознание того, что от тебя постоянно чего-то ждут, это любовно-нетерпеливое и беспрерывное давление снаружи, заставляет спешить и тратить себя. В случае с Артуром Пепой хуже всего было даже не то, что в последние несколько лет он сподобился рекордного количества негативных рецензий на каждый свой опубликованный жест (а творчество было для него в частности и в целом жестикуляцией). Все это ничто, внешнее, временная накипь, все это всего лишь проявления странной любви наивняков, завистников и мелких интриганов, ставил их на место (как ему казалось) Артур. Но было и другое: утрата удовольствия от письма. Проще всего пояснить это тем, что, как и все нарциссы, он болезненно желал восхищения и признания. Без них Артур Пепа терял легкость. Он переставал нравиться самому себе, и это отражалось в написанном. Иными словами, только на тридцать седьмом году жизни Артур Пепа почувствовал, что он не любит писать, что на самом деле он просто ненавидит это занятие, что письменный стол неизбежно превращается для него в место ужасных психических пыток и жгучего стыда за все, что в результате оставалось на бумаге. Иногда он запинался уже на второй фразе, иногда даже на первой, не в состоянии двинуться дальше, чтобы как-то от этого избавиться, изгнать из себя этого демона косноязычия. Иногда в результате его неистово изнурительной трехчасовой войны с одной-единственной фразой оставалось что-нибудь вроде: «Весна является причиной временной порчи кожи у женщин». Хотя иной раз ему пока что случалось бывать довольным собой, написав: «Его дурацкий мозг расплескался во все стороны, словно птичье дерьмо». Возможно, оставлял он себе намек на надежду, мне стало труднее писать, потому что пишу лучше? Возможно, сочиненье настоящей литературы и есть погруженье в мученье — кривился от неуместной сволочи рифмы. Если б я мог не писать, я работал бы на земле, менее цитировал, чем передразнивал он кого-то другого, отчего вся компания закатывалась хохотом. Они понимали цитаты. Они и его, Артура Пепу, понимали.

Бесспорно, он преувеличивал общественное внимание к своей персоне, да и просто интерес к ней. На самом деле мало кого волновало, что там себе пописывает этот сукин сын, поэтому весь болезненно нацеленный на себя извне энергетический пресс Артур Пепа скорее воображал, чем чувствовал. Да какая там, к черту, литература с ее раздутой цеховой мелочностью! Какое там, в пизду, служенье слову! Речь шла о куда более реальный и существенных вещах.

II

Из камней и грез

5

И тем не менее наутро первого дня они, конечно, все проснулись — кто как, разумеется, и кто с чем.

Артура Пепу чуть ли не силой выдернуло из его сновидений, ему хотелось оставаться там подольше, довести дело до завершения, хоть какого-нибудь, но грохот, устроенный Ромой Вороныч в ванной (лавины сброшенных в раковину умывальника косметических безделиц вкупе со всяческими флаконами и аэрозолями), решительно прервал его блуждания в потусторонье. Теперь он лежал вверх лицом на своей половине двуспальной кровати, рядом с нетронутой полосой отчуждения между собственной территорией и жениной, и печально реконструировал в себе только что пережитое. Артур Пепа любил это меланхолическое утреннее обследование собственных сновидений.

На сей раз полночи он истратил на то, что все снимал и никак не мог толком снять какую-то с размытой внешностью девицу, скорей всего студентку. Поистине, это был один из скучнейших снов из тех, что случались в его жизни. Ему припомнилось, что в какой-то большой компании она вдруг бросила на него вполне красноречивый взгляд (в принципе, как он теперь понимал, ничего там не было, кроме обезьяньего любопытства) — но этого хватило, чтобы он, старый осел, вознамерился ее

колупнуть.

Потом они несколько часов о чем-то говорили, уединившись в одной из дальних комнат, при этом он очень удивлялся собственной простоватой изобретательности, когда всякий раз умудрялся выводить их беседу из безнадежного тупика, отыскивая какой-нибудь последний шанс для ее продолжения. К тому же они беспрерывно курили всякое говно, и Пепа, слегка побаиваясь, думал о неизбежном приближении

первых поцелуев.

Студентка, как нарочно, оказалась довольно неосведомленной, она, правда, что-то такое слыхала о своем собеседнике как об

интересном человеке

, но очень слабо представляла себе, чем он вообще занимается, поэтому больше рассказывала о собственной жизни — о родителях, братьях и сестрах и еще каких-то родичах из Пйотркова Трибунальского в Польше да о какой-то Багире, которая привела враз четырех котят, и сколько у нее подруг, и кто из них настоящие, а кто только делает вид, будто они ей подруги, потому что в действительности это такие сучки (тут она раз десять, будто ее заело, с напором повторила «сучки, сучки, сучки»), но в конце концов перескочила на то, как все они ежедневно ходят на пары (притом сообщила расписание занятий в полном объеме с понедельника по пятницу, особенно запомнилась

Вот так и лежал он теперь навзничь, раздумывая, можно ли такое сновидение считать эротическим, не является ли оно еще одним свидетельством уходящего времени, утекания жизни и — самое главное — не предвещает ли чего-то очень недоброго.

6

Слухи о приближении ко Львову Богдана-Игоря Антоныча впервые овладевают вниманием местного

общества

, кажется, еще в 1928 году — то есть фактически за год до того, как поэт действительно поселяется в этом урочище окаменевших львов. В такой игре на упреждение нет ничего сверхъестественного — Антоныча во Львове предчувствовали, городу в тот период ужасно не хватало подобной фигуры, а тем временем из Перемышля, Сянока и Дрогобыча уже систематически поступали тревожно-сенсационные известия о все новых и новых эскападах этого

enfante terrible

Галицкой альтернативной сцены. В известном письме Бруно Шульца

[60]

к Антуанетте Шпандауэр, датированном, собственно, 28-м марта, находим, к примеру, совершенно выразительный пассаж о том, что «Дрогобыч уже содрогнулся неоднократно от его [Антоныча] диких проделок. Во всех достойных внимания салонах сплетничают только о нем и его недавнем перформансе с отрубленной свиной головой и Малгоськой

[61]

, водруженной на кол. […] Несмотря на все эскапады, он остается явлением, довольно чистым в лирическом самовыражении. И, для своих неполных девятнадцати, подает надежды целыми охапками слегка промозглых среди этой ежедневной провинциальной слякоти экзотических цветов. […] Не далее как вчера мы с ним устроили несколько химерную забаву в „Красной лампе“, решительно проигнорировав местечковые представления о добропорядочности и — что главное — резко неодобрительное бурчание моей ригористки Адельки. Не хочу вдаваться в подробности — Вы, милая пани, и сами вскоре обо всем узнаете из скандальной хроники. Стоит разве что только намекнуть, что балетное трико на этот раз сидело на мне как влитое, а лязг кандалов и свист плети не мог не привести ко всецело акмеистическому извержению. И вот, пожалуйте, — сегодня все местечко

збульверсовано

[62]

, а этот так называемый

establishment

просто-таки обсирается от лютого бессилия».

Это упоминание — единственное из известных на данный момент в корреспонденции дрогобычского манекенщика упоминаний об Антоныче, является вполне красноречивым касательно той роли, которую бездомный юноша сознательно выбрал для себя в непростой ситуации морализаторского театра, изо дня в день разыгрываемого так называемой

Во Львов он, таким образом, попадает не в 28-м, как об этом поговаривали в околобогемных кругах, а в 29-м, то есть годом позже. Существует большая папка достаточно противоречивых воспоминаний о том, кто, когда и при каких обстоятельствах впервые увидел и — какая наглость! —

Эта версия выглядит особенно показательной для бесцеремонности всех постантонычевских фальсификаций. Ведь в действительности никакой тети там и близко не маячило. Особа, у которой поэт и в самом деле проживал на Городоцкой, была его многолетней (1929–33) любовницей, неудержимой в телесных наслаждениях и кондитерских выдумках вдовой императорского почтового чиновника, королевой новогодних балов и благотворительных лотерей на изломе столетий, последние всполохи бабьего лета которой сумел украсить своею бессонной ночною службой зеленый страстный лемко. О ее более чем телесной привязанности к молодому квартиранту ясно говорит хотя бы тот факт, что Антоныч был оставлен на проживание у нее даже после постепенного завершения их сексуальных отношений. Кроме совместного увлечения абсентом и крепкими длинными самокрутками они сохраняли еще и множество других платонических взаимностей. Иногда он играл ей на скрипке, иногда, когда напоминала о себе ее тяжелая наследственная болезнь, подавал ей кофе и сливки в постель. По свойственной большинству тайных любовников конспиративной привычке он и в самом деле игриво называл это вамп-существо

Именно его, Курдыдыка, воспоминаниям об Антоныче, кажется, ныне только и можно верить, хотя и не безоговорочно, ибо и они не лишены отдельных натяжек и фальсификаций. Но что важнее — там есть жизнь, описание пульсирующих пьяных дискуссий и ночных сборищ в пролетарско-бандитских логовищах, там есть невыразимо сочная сцена импровизированного чтения Антонычем «Ротацiй»

7

Еще до полудня в тот же день, а возможно, уже и на следующий, вся компания все-таки собралась на завтрак в большей столовой. Большей была та, что располагалась в северо-восточном крыле пансионата, на втором этаже, с видом из окна на полонину; та, где на стенах фламандские натюрморты, оленьи рога и тарелки разнообразного вида и предназначения — от керамических до медных, памяти неизвестного духового оркестра.

Пожалуй, стоит уточнить, кто из них где сидел. Значит так: во главе прямоугольного стола засел, ясное дело, достопочтенный профессор Доктор, а напротив него почему-то видеомейкер Ярчик. По левую руку от профессора (соответственно по правую от Волшебника) сидело в полном составе семейство: пани Рома, Артур Пепа и их дочь Коломея. По правую профессорскую руку — все прочие, то есть Карл-Йозеф Цумбруннен (напротив пани Ромы, так уж получилось), а также Лиля Черная и Марлена Белая.

Были там еще два типа из персонала — разумеется, коротко подстриженные, оба в черных гольфах и с

мобильняками

на поясах. Ими мы можем вообще-то пренебречь, поскольку они только то и делали, что по очереди молча выносили из кухни всяческие тарелки с кушаньями, кофе и чай, а потом исчезали с подносами использованной посуды.

Хозяина, как всегда, не было, однако это уже никого из присутствующих не удивляло. Кто-то из них, правда, один раз проявил ленивый интерес к этому вопросу, но ответ молчаливого слуги прозвучал совершенно исчерпывающе: «Они еще будут». На том тему и сняли.

Молчаливую атмосферу дома невольно усвоили все гости. Карл-Йозеф, которому охоту говорить о чем бы то ни было отбивал языковой барьер, ловил взгляды пани Ромы и незаметно для всех трепетал, принимая от своей визави очередную тарелку или салатницу, касаясь на мгновенье ее ладони, запястья, рукава. Довольно уверенная в себе и оттого невыразимо сексуальная, с еще мокрыми после ванны волосами пани Рома заодно исполняла свою работу переводчицы, всякий раз объявляя специально для Цумбруннена

«Wurst!»

или

«Käse!»

, или

«Frühlingssalat!»

8

Но стоило лишь Артуру Пепе смежить очи, как он снова проснулся. Что это было — внутренняя тревога, вызов из потусторонних глубин, сигнал к началу тахикардийской

[91]

атаки? Или это пришло извне — из-за дверей, из коридора, из прощупываемого пространства ночи? Стояла ведь ночь, а Артур Пепа сидел одетым на кровати в полной темноте. Вторая половина постели оставалась пустой и даже застеленной. Выходит, ночь не была такой поздней — иначе

те двое уже

должны были бы как-то вернуться, на диво трезво рассудил Пепа. Хотя

— куда правду денешь

— гораздо важнее сейчас было выяснить хоть что-то обо всех этих шорохах и стонах за дверью, если они вообще существуют. Исследовать их природу, откопал Пепа максимально точную формулировку. Именно так, исследовать их природу. И, хотя вспотевший в его ладони гигантский ключ изуверски заскрежетал в замочной скважине, норовя разбудить если не целый свет, то по крайней мере весь пансионат, Пепа все-таки отомкнул им тяжеленную тисовую дверь (откуда он знал, что она именно

тисовая

, неизвестно), налег на нее плечом и неслышно, словно дух, вывалился в коридор.

Там тоже не горело электричество — кто-то весьма экономно выключил на ночь все лампы. Зато сиял месяц. «Ну конечно, полнолуние», — вспомнил Артур Пепа и в отдаленной перспективе коридора увидел стрельчатое готическое окно, из которого и лилась густыми потоками бледно-мучнистая субстанция. А навстречу ей, навстречу этому готическому удлиненному окну вдоль коридора двигался режиссер Ярчик Волшебник с бетакамовской видеокамерой на плече. Он ступал размеренно, словно по снегу, высоко поднимая и тяжело переставляя ноги. При этом камера беспрерывно работала — Артур Пепа мог судить об этом по ее красному глазку, скакавшему по коридору, будто снайперский «зайчик», выхватывая на мгновенье из лунного тумана отдельные предметы: разнообразные вазы, тумбы и почему-то огнетушители, которых тут раньше не было. Артуру даже почудилось равномерное шелестение пленки в кассете, хотя между ним и Волшебником пролегало расстояние в добрую сотню шагов. Иногда, впрочем, казалось, будто это красное око проблескивает не из камеры, а из кудлатого затылка Волшебника. «Ага, симметрия», — решил Пепа и, двигаясь по коридору мягкими прыжками от стены к стене и время от времени пережидая за всяческими восковыми фигурами, пустился следом. Ему и самому была несколько удивительна собственная безупречная ловкость, но, увидев у себя на ногах белые балетные тапочки, он все понял.

В конце коридора, слева, была лестница — туда-то и свернул режиссер. Покрыв все расстояние в три невесомых прыжка, Пепа успел заметить внизу тот самый красный отблеск, значит, Волшебник пошел по ступеням вниз. Тем более что настенная стрелка перед лестницей указывала в том же направлении, а буквы над нею — на этот раз светящаяся бегущая строка — сообщали о НАРОДНОМ ГУЛЯНИИ. Артур Пепа бросился стремглав за режиссером, на пятом или же шестом марше он снова увидел его большую напряженную спину — всего лишь несколькими ступеньками ниже — и хотел из осторожности притормозить, но мощная воздушная волна потащила его далее вперед, поэтому, чуть ли не наступая Волшебнику на пятки, он врезался в толпу шумных и пестрых людей, спрятаться от которых не было никакой возможности. Помещение оказалось чем-то вроде свадебного тента, где одновременно могли поместиться сотни две гостей (примерно столько их и было) — с длинными рядами столов и скамей и тоже деревянным возвышением для танцев. Празднество, похоже, длилось уже не первый час, гам и крик стояли просто безумные, облака табачного дыма и алкогольно-гастрономические испарения превратили воздух в жутко густую и липкую массу, поэтому даже не склонному к моральным императивам Пепе подумалось, что как-то оно нехорошо так шумно пировать на Страстной неделе. Хуже было то, что среди всей этой кутерьмы он совершенно упустил из виду режиссера, тот просто куда-то пропал вместе со своей видеокамерой, хотя обычно такие ребята любят потусоваться

Потому что сам Пепа вдруг очутился в центре стремительного, головокружительного круга: его составляли худощавые старухи с длиннющими курящимися трубками в зубах (а лучше сказать, во ртах, ибо зубы у них за последние сто лет напрочь истерлись), и они, нещадно топоча, плечом к плечу танцевали свой особенный

А удавалось это ему благодаря тому, что то и дело какая-нибудь из бабулек выскакивала из хоровода и подхватывала его за плечи — тогда с нею следовало поскакать, и Артур Пепа всякий раз удивлялся, как они легки, вертлявы и как вообще хорошо с ними танцуется, невзирая на то, что морщины так и ели их поедом, и вблизи это видно было особенно отчетливо; их кожа напоминала сшитые вместе куски потускневших карт, к тому же рельефных. «Йой, Артурчик наш, — сказала одна из них ему на ухо, — жаль тебя, молодец сладенький, что вдовицу взял, не одна бы девка за такого прекрасного танцора пошла, а ты белый свет себе закрыл, бедолага». И не успел Артур даже подумать, что бы на это ответить, как уже другая продолжала: «Иль ты разум свой в кринице утопил, аль на базаре спродал, что уж даже эта-то вдова тебя чарами спортила? Где ж твой разум, золотце, ночевал, что ль, двацать лет на мудрого училси?» А после нее третья: «Да и возьми только, Артурчик, хорошую плеть да прогони гадину из хаты, а как не подступишься, то брось ее с пожитками всеми, да челядью, да землею, а сам беги на край света хоть на стройку в Чехию, хоть на войну в Чечню». А там еще одна: «Уж так долго мы тебя дожидалися, Артурчик наш дорогущий, на кого оставил ты нас, любáсок наилучших!» А за нею другая: «Ничего тебе не скажу, Артурчик- молодец, только будешь ты с нами в эту ночь, мальчонка, сладко любиться, до утра целоваться, а опосля в бане с нами, любасками пышными, чистехонько мыться да плескаться!» И она похабно ухватила его за матню, где не осталось ничего, кроме холода. «А сколько ж тебе лет?» — спросил отчего-то Артур, будто это имело значение, хотя скорей всего — чтобы только выиграть время. Однако, очевидно, не расслышал как следует ответа, ибо не могло же ей и вправду быть

III

Карузо ночи

9

Да, Ромы уже не было — ни рядом в постели, ни вообще в комнате: только перед рассветом забывшись в мимолетном двухчасовом карауле меж сном и действительностью, она в конце концов решительно перешла на сторону последней. Оказавшись в коридоре, убедилась в том, в чем и без того была уверена — Карл-Йозеф Цумбруннен до сих пор не вернулся. Словно ее подслушивание под его дверью, а потом осторожный (все более требовательный) стук мог что-то изменить! Еще через четверть часа она решилась нажать на щеколду, дверь подалась — конечно, никакой ключ не запирал ее после вчерашнего и никакого Цумбруннена там со вчера не водилось.

Все прочие еще спали, пансионат молчал.

Тогда Рома Вороныч пошла в большую столовую, откуда могла видеть через окно полонинские подступы к дому. Там она разбила чашку и испачкала подоконник остатками кофе. «Сегодня вряд ли будет тепло», — решила она. Вчера вечером ей пришлось ужасно долго продираться сквозь заросли можжевельника в странных холодных сумерках, стремительно переходящих в темноту ночи (куда, куда его понесло, этого недотепу?), Цумбруннен, верно, рванул вниз, как подстреленный, она обеспокоено взглянула в сторону трамплина, но отбросила мысль о последнем полете; только у леса она его наконец догнала, и они двинулись по тропке вместе. «Я пойду с тобой», — сказала она, переведя дух.

Sounds cool

[94]

, — согласился он. Всегда, как только что-то было ему не по нраву, звучали эти дурацкие английские фразы. Какое-то время он шел, опережая ее на несколько шагов. «Взгляни, какая луна — и фонаря не надо», — сказала она. Но это не подействовало. «Почему ты молчишь?» — спросила, пройдя следом еще шагов двести. «Ты должна наконец кого-то выбрать», — ответил Цумбруннен, решительно выбираясь из раскисшей грязищи. Он, остановившись перед одним из шлагбаумов, обернулся к ней лицом. «К чему это сейчас?» — наигранно удивилась она, сосредоточенно глядя под ноги. Ей не хотелось оказаться испачканной до колен, а то и выше. «Ты должна выбрать из нас двоих», — выдохнул он все, чем был полон. «Это не может длиться вечно, — сказал через минуту, глядя, как она вертит головой во все стороны, примеряясь к следующему шагу. — Мне казалось, тебе со мной хорошо. Ты просто притворялась, что тебе хорошо?» Не дождавшись ответа, он продолжил: «Я думал, это что-то большее. Я до сих пор так думаю. Тебе следует обо всем ему рассказать — и всем нам сразу станет легче». «Ты решил все за меня? — отозвалась она, с ужасом чувствуя, как правая нога проваливается в вонючую весеннюю жижу. — Благодарю!» «Не я. Ты сама все решала. Мне казалось, ты все решила еще тогда, в первый раз, в том отеле. И каждый следующий раз. Я помню каждый из тех разов. Я думал, ты тоже помнишь. Если это не так, то ты просто…» «Кто, договаривай», — потребовала она, услыхав недоброе болотное чавканье теперь уже и под левою ногой. «Тебе так этого хочется?» — спросил он, опираясь обеими руками на тот гнилой шлагбаум. «Мне хочется, чтобы ты договорил, — не оставила пути для бегства она. — Ты требуешь от меня столь многого, а сам?» Он стоял в лунном свете совершенно бледный. «Если это было всего лишь такое себе, — его губы никак не складывались в циничную тонкую ухмылку, — такое себе мимолетное приключение с

А теперь его не было. Меж десятью и одиннадцатью в столовой собрались остальные, не все, правда, а только трое из них: Артур Пепа, Волшебник и Коломея. Разговор не клеился, звяканье чашек и вилок делало ситуацию еще более несносной («Неплохо же ему там сидится, на том тринадцатом», — ясно, это был Артур, всегда что-то скажет, лишь бы не молчать), режиссер молча сооружал себе еще более крупные бутерброды, типы в черных гольфах — сегодня, кажется, другие — циркулировали между столовой и кухней, Пепа затянулся четвертой с утра «прилуцкой» («У нас новый сосед?» — спросил он, лишь бы не молчать).

Профессор, похоже, уехал еще перед рассветом («Так что, мы теперь без Антоныча?» — Пепа скорбно уставился на оленьи рога на стене. «Я его это самое… проводил, — сказал Ярко Волшебник. — Просил передавать всем приветы». «Что же он так внезапно», — вздохнул Пепа, стряхивая пепел в керамический сапожок.) Потом поймал Ромин отсутствующий взгляд, снова перевел взор на режиссера («А твои классные девицы сегодня что, не завтракают?»), убедился, что таким образом ему сейчас Роминого внимания не отвлечь, пустил парочку дымовых колец. Волшебник завершил строительство съедобной пирамиды листиком салата («Они тоже… как бы это… уехали. Снялись — и до свиданья. Бюджет такой…»), после чего взял свое новейшее произведение за края обеими руками и с наслаждением впился в его многоэтажную структуру. Пепе эти дела были до глубокой дыры, но невозможно же вот так все время напряженно молчать под птичьи крики снаружи («Так они что, вместе со стариком поехали?» — «Ну, как-то так», — ответил Ярчик, пережевывая). Артур представил себе, как сопровождаемые нескладным профессором — пускай придерживает на ветру шляпу обеими руками! — Лиля и Марлена в турецких куцых кожанках впархивают внутрь геликоптера, потом подтягивают за руки немощного деда — и как в последний миг его шляпа, снесенная ветром с головы, отлетает в сторону плотной трансильванской тьмы. Могло так и случится, подумалось Артуру.

10

О чем, войдя в лес, могли говорить два человека, прожившие вместе двенадцать лет? Известное дело, они молчали.

Лес накрыл их с головами своим предвечерним сумраком. Перейдя его границу, они сделались неспешнее и внимательнее. Так, во всяком случае, каждый из них подумал: неспешнее, внимательнее. Сломанные ветки, боковой лаз в зарослях, прорезанная вдоль ствола стрела, а также развернутый поперек дороги брошенный прицеп — что угодно могло оказаться намеком для бдительных и указывать на возможную лежку исчезнувшего Карла-Йозефа. Но ничто не намекало и не указывало!

Потому-то что Рома, что Артур

прочесывали

свой весенний предвечерний лес молча, иногда только одна останавливалась и сдавленно изрекала «

слышишь?»,

на что второй тоже останавливался и говорил в ответ «

что?

» Но первая тогда снова ступала со словами «

ничего, показалось

». В целом это могло походить на какую-то совершенно дурацкую игру для недоразвитых подростков, правда, со своим, глубоко скрытым мистическим смыслом:

слышишь?

 —

нет, а что?

 —

ничего, показалось…

И так много-много раз.

Однако лес, а точнее переполненная символами и намеками девственная чаща, был лишь поводом для их куда более долгого молчанья. Поскольку на самом деле за этим стояли усталость, разочарование и время. Человеческая жизнь вообще позорно печальная штука. Кто-то сказал бы, что она слишком длинна, что в действительности это несколько разных жизней в единой цепочке, но при этом каждая последующая из них выглядит все бездарнее и никчемнее. Ну к чему им, Роме и Артуру, понадобилось быть вместе целых двенадцать лет? Ну почему бы им обоим не умереть еще где-то примерно на середине этого пути, когда они по семь раз на день перезванивались друг с другом, лишь только бы услыхать

голос

(или, куда правду денешь, по семь раз на день любились, вот так они друг друга вечно хотели)?

А теперь каждый из них только то и делал, что составлял мысленно свой собственный перечень претензий к партнеру. Интересно получается: их встречные претензии, хоть никогда и не были высказаны вслух, складывались в определенную симметричную структуру. И только нам с вами дано оценить всю ее симметричность.

11

Так досадно, гадко и горько ему еще не бывало — Карл-Йозеф Цумбруннен готов был вылезти из собственной кожи и долго топтать ее тяжелыми безжалостными башмаками. Почему так получилось? Почему он так повел себя? Почему сейчас он один в этом белом от лунного света лесу?

Weil ich die unglückliche Liebe habe

[101]

, хотелось ему пояснить своему старому гимназическому ментору, глянувшему на него в эту минуту с требовательным и немым укором откуда-то то ли с луны, то ли из ближайшего совиного дупла. У ментора был пунктик, он был двинут на галантности, он целых тысячу лет вдалбливал им, своим ученикам, что

галантность

в действительности является синонимом

европейскости

и для того, чтобы достойно репрезентовать

австрийскость

, необходимо об этом помнить всегда и повсюду, в любых обстоятельствах. Ментор умер много лет назад, но сейчас он смотрел на Карла-Йозефа, на одного из тысяч своих воспитанников, и хотел хоть что-то услышать от него в оправдание.

Weil ich die unglückliche Liebe habe,

повторил Карл-Йозеф чуть жестче, чтобы тот отвязался. Последние два слова чуть ли не рифмовались. Они надолго завладели его прихрамыванием — спустя время, уже выходя из леса и не переставая гореть от стыда и любви, Карл-Йозеф все крутился вокруг этой нелепо-издевательской парочки

(Liebe habe, Liebe-habe, Liebehabe)

. Разве это ничего не объясняло, герр гимназический ментор?

Ментор еще какое-то время преследовал его, возникая то на мосту, то одновременно по обеим сторонам шоссе — и тут, и там — он явно не мог удовлетвориться ответом, поэтому, дойдя до развилки над местом впадения Потока в Речку, Карл-Йозеф решительно рубанул воздух и сказал: «Ладно, ладно, я виноват, я теперь никакой не европеец, я пьяная свинья!» Этого хватило, чтобы ментор наконец отстал. Самокритичность — вот чего он, оказывается, жаждал! Карл-Йозеф свернул направо и, двигаясь вдоль берега Потока вверх, вдруг заговорил с Ромой, ведь это относилось к ней.

Зачем ты пошла за мной, зачем ты бежала по склону вниз, зачем мы были вместе, спрашивал Карл-Йозеф, не рассчитывая на какой-либо ответ. Зачем ты заговорила о луне, требовал правды Карл-Йозеф. Ведь если среди ночи кто-то говорит кому-то о луне, это означает близость, разве не так? Ведь если двое смотрят снизу вверх на луну, значит, между ними возникает что-то большее, верно? Я бы никогда не заговорил о луне с кем-либо, к кому я равнодушен. Я никогда бы не бежал вслед за кем-то, к кому я равнодушен. Рома молчала, у нее не было слов.

12

Спустя многие годы Артур Пепа будет вспоминать этот день как один из самых долгих в его жизни. Кроме всего приключившегося, он и впрямь показался ему ужасно длинным. Разумеется, все это произойдет лишь в том случае, если Артур Пепа вообще доживет. Но если все-таки доживет, он непременно будет вспоминать.

Бесспорно, среди его воспоминаний должно найтись место для того теплого, чуть ли не горячего ветра, от которого отваливалась голова. Кроме того — для повсеместной и обвальной оттепели, звонкого стеканья, дуденья, капанья тысяч пульсов, расползшейся под ногами и в душе грязной снеговой каши. И, разумеется, там будет комната, в которую его привели — совершенно запущенная, с потеками талой воды на стенах и кусками отвалившейся серой штукатурки, с понаставленными там и сям ведрами и банками, которые время от времени выносились куда-то в коридор, а потом снова приносились назад уже порожними и расставлялись под водяными струйками с набухшего влагой потрескавшегося потолка. В своих воспоминаниях Артур Пепа будет сидеть в центре этой комнаты на табурете и умирать от собственного сердцебиения, к которому добавится тупая боль под ложечкой, подтверждение того, что встречный удар автоматным прикладом ему уж никак не пригрезился. Будут еще две полосы от наручников на запястьях — сначала бледные, они со временем набухнут кровью и покраснеют, начав исподтишка пульсировать в едином со звоном оттепели ритме.

Но даже если бы ничего этого не было, Артур Пепа все равно мог не сомневаться в том, что попал в жуткий переплет. Достаточно было этого кружения сначала одного, потом двух, а иной раз даже и трех

силовиков

в гражданском, они ходили вокруг его табурета, приближались, отдалялись, исчезали и снова заходили на очередные круги — но так, что в комнате всегда оставался хоть один кто-то, позже выяснилось, что как раз он-то и есть тут Первый, но пока Артур Пепа еще ничего такого не различал, настороженно вслушиваясь в раскачивание своего, уже достаточно узнаваемого, сердечно-сосудистого трепета. Ему всего больше хотелось встать с табурета и сесть прямо на пол — в случае очередного провала в никуда так было бы намного безопасней. Кроме того, ему хотелось просто полежать на этом влажном дощатом полу навзничь — он глядел бы в потолок, ловил бы ртом грязные водяные струйки, и, возможно, через какой-нибудь час-другой его бы попустило; однако о подобном он мог только мечтать — где это видано, чтобы допрашиваемый лежал, а следователи ласково склоняли над ним головы, словно братья милосердия над мертвым героем!

Артур Пепа ясно понимал, что он тут допрашиваемый, это следовало в первую очередь из того, что от него требовали как можно больше ответов («ваша фамилия, имя и отчество?», «где проживаете?», «место работы?» — последний был во все времена самым ненавистным для него вопросом, ведь нет ничего глупее, чем в присутствии незнакомых чужих людей вслух называть себя поэтом — да что это за

«Корчма „Луна“, — отвечает кто-то чужой из тела Артура. — Это такой пансионат. На Дзындзуле. Меня туда пригласили, и я там живу. Уже несколько дней. Что-то вроде конференции». Но тут же до Артура доходит, что тот чужой в его теле своими ответами его подставил, дурень, ибо на вопрос «какая конференция, тема, о чем, какого характера?» ему сообщить совершенно нечего — а и правда, как все это называлось, что там, черт побери, было в том приглашении? Голова Первого принимает к сведению его неадекватность («странная у вас конференция! сами даже не знаете, чем вы там занимаетесь!»); и разумеется, он не останавливается на достигнутом: «Кто еще пребывает с вами на Дзындзуле?» Артур медленно перечисляет, хотя ему постоянно кого-то не хватает, он в четвертый раз начинает сначала, приберегая Рому на самый конец, но они — и Первый, и Второй (этот как раз выскакивает у Артура из-за спины) дружно уцепились за австрийца: «Кто этот фотограф? Как давно вы знакомы?», а потом — уж вовсе внезапно — «Почему у вас голова забинтована?». Артур (или тот, чужой?) говорит что-то про поединок на мечах — и звучит это как последняя беспомощная чушь. «На мечах? — слышит Артур откуда-то от двери. — Вы собирались убить его мечом?» Ах, ну да, это вернулся Третий — и не просто, а с какой-то бумажкой — «Да нет, это было в шутку, мы, так сказать, дурачились — фехтовали на мечах» — с грехом пополам выдавливает из себя абсолютно несуразную отмазку Артур, на что Первый, вчитавшись в принесенную только что бумагу, возражает: «Такие уважаемые, широко известные люди — и дурачиться? Прибыли на конференцию, а сами — за мечи и фехтовать?» «Это была пьяная затея», — окончательно проваливает дело чужак в Артуре. «Вы много пьете? — ловит его на слове Первый. — Это вы некогда подписали вот это письмо?»

IV

Завершая

Карл-Йозеф Цумбруннен смотрел на Карла-Йозефа Цумбруннена. Второй из них был телом и лежал на сдвинутых вместе письменных столах, от стоп до пояса укрытый кусками старой мешковины. Первый, напротив, был чем-то иным, более тонким. Этой ночью настал час его высвобождения. Ему было странно видеть себя со стороны, но не в зеркале: собственно говоря, это было ничем иным, как столкновеньем двух главных тайн существования — Смерти с Я.

Карл-Йозеф, тот, что отделился, находился где-то выше — возможно, на потолке. Во всяком случае, недавнее свое тело он видел сверху: начало разложения, первые пятна на коже, последующие явления тоже вполне предсказуемы — гнилостная эмфизема, трупная зелень, отслоение эпидермиса с возникновением пузырей, заполненных сукровицей. Карл-Йозеф все это знал, хоть никогда не изучал патологической анатомии. Но теперь он бесконечно много всего знал и понимал.

Чувствовал ли печаль? Было ли ему вязко в этой темноте, пронизанной лунным сиянием снаружи?