Двухтомник известного критика и литературоведа Льва Аннинского содержит творческие биографии российских поэтов XX века, сумевших в своем творчестве наиболее полно и ярко выразить время и чьи судьбы неразрывно переплелись с историей страны. Книги могут быть использованы как пособие по литературе, но задача, которую ставит перед собой автор, значительно серьезнее: исследовать социальные и психологические ситуации, обусловившие взлет поэзии в Красный век.
В первый том
вошли литературные очерки, героями которых стали А.Блок, Н.Клюев, В.Хлебников, Н.Гумилев, И.Северянин, Вл. Ходассвич, О.Мандельштам, Б.Пастернак, ААхматова, М.Цветаева, В.Маяковский, С.Есенин, Э.Багрицкий, Н.Тихонов, П.Антокольский, И.Сельвинский, А.Прокофьев, М.Исаковский, А.Баркова, В.Луговской, А.Сурков, М.Светлов, Н.Заболоцкий, Л.Мартынов.
Во второй том
вошли литературные очерки, героями которых стали Д.Кедрин, Б.Корнилов, П.Васильев, Я.Смеляков, А.Тарковский, А.Твардовский, О.Берггольц, В.Тушнова, А.Яшин, К.Симонов, М.Алигер, В.Боков, П.Коган, М.Кульчицкий, Н.Майоров, М.Луконин, Б.Слуцкий, Д.Самойлов, С.Орлов, Н.Тряпкин, А.Межиров, Б.Чичибабин, Б.Окуджава, Н.Коржавин.
История Двадцатого столетия России в опыте ее великих поэтов
Зачем?
Зачем перечитывать сегодня поэтов под углом зрения, какой не приходил в голову ни их первым читателям, ни ближайшим воспреемникам их наследия?
Это простейшая часть вопроса. Прост и ответ. Затем, зачем при жизни их читали, соизмеряя “космизм" с "общественностью", "декаданс" с "реализмом" и внешнюю рельефность стиха с его внутренней безграничностью.
Затем же, зачем впоследствии их читали под углом зрения того, пригодна ли их поэзия диктатуре пролетариата" как оружие либо как мишень.
А потом — выясняя, кто из них и как сопротивляется "тоталитаризму" либо расплачивается, принимая его в упаковке "революции" и "социализма".
Часть 1
Серебро и чернь. (Гибель и возрождение России)
Если "Серебряный век" идет после "Золотого", то правы те историки поэзии, которые обозначили так время послепушкинское.
Первоначально "Серебряный век" — время Тютчева, потом время Фета и отчасти Некрасова. Отчасти — потому что в его стихе серебро отделки уже явно отступает перед черной бедой народа, и точка отсчета срывается с драгоценно-металлических метафор то в извилистую социальность, то в прямой стон.
С этой социальностью в крови и с этим стоном в горле история проволакивает поэзию еще полстолетия, и тогда сдвигается проба "Серебряного века" на время "неслыханных мятежей", приставая сначала к тем поэтам, которые мятежей сторонятся, а потом — к лирике той поры вообще, ибо мятежи втягивают всех.
Хотя "серебро" — лишь одна и, так сказать, наносная краска на лице этого времени. Само оно себя метит иначе: в противовес белому — красным. Но если идти под слои краски вглубь, так надо было бы его назвать черным: и по доминанте самого активного слоя в мятежах, и по беспределу казней. Над коими и повисает вымечтанное поэтами серебро.
Поразительна плотность великих имен. Когда-то так же поражала плотность посева и жатвы в поле великой русской прозы. Кажется, Василий Розанов первым заметил, что все классики: от Тургенева до Чехова — могли бы по возрасту, образно говоря, родиться от одной матери. Если же взять поэтическую поросль начала нашего века и нащупать "поколение" (а реальность подсказывает именно это, что и методологически правильно, потому что люди разных темпераментов, традиций и позиций застают мир одновременно и видят "одно и то же", но по-разному; эта разность рельефна именно "при прочих равных"), — так вот: великие поэты начала Двадцатого века в еще большей степени, чем прозаики середины Девятнадцатого, могли бы оказаться "детьми одной матери": они рождены в "вилке" между 1880 и 1895 годами; старший из них — Блок — буквально подает руку младшему — Есенину.
АЛЕКСАНДР БЛОК:
"РОССИЯ — СФИНКС…"
Родился при Царе-Освободителе — в момент, когда чрезвычайные меры, взятые против террора народовольцев, были отменены либо смягчены, августейшая семья благополучно съездила на юг, и Государю пришел срок увенчать Великие Реформы неким общим законом, за которым нетерпеливое общество уже закрепило магическое имя Конституции.
Впоследствии заметил, что поскольку адекватным состоянием для поэта является "всемирный запой", то "мало ему конституций".
Припомнил также "двоеверную" тональность, в которой новости из Дворца передавались в ту пору на Университетской набережной: Дворец запущен, повара халтурят, один из великих князей в знак протеста накупил у Филиппова гору калачей и булок, что есть несомненное потрясение основ.
НИКОЛАЙ КЛЮЕВ:
"МЫ ЛЮБИМ ТОЛЬКО ТО, ЧЕМУ НАЗВАНЬЯ НЕТ"
Странное признание. Вроде бы и не вяжется с обликом. "Олонецкий ведун", "вседержитель гумна", "Аввакум ХХ века", "поэт посконный и овинный", "ангел пестрядинный", радетель "берестяного рая", податель "ломтей черносошных", законодатель "избяного чина", в питерских салонах поющий столичным шаркунам про то, как "в пару берлог разъели уши у медвежат ватаги вшей", — он не знает названия тому, чтО любит?
И если городская жизнь ему так мерзка, — зачем ходит, зачем поет изнеженным бездельникам, зачем стучится в их двери?
Блоку письма пишет четыре года, потом наносит визиты, — почему именно его избирает своим слушателем, и первую книгу ему посвящает? Что у них общего? Сын вытегорской плачеи и винного сидельца из деревни Желвачево, отданный на выучку соловецким старцам, смолоду полгода отсидевший за участие в крестьянских бунтах, — что он надеется доказать отпрыску университетских интеллектуалов — Блоку, ищущему встреч с туманно-прекрасной Дамой, а вовсе не с ходоками из избяной Руси?
ВЕЛИМИР ХЛЕБНИКОВ:
“МОЙ БЕЛЫЙ БОЖЕСТВЕННЫЙ МОЗГ Я ОТДАЛ, РОССИЯ, ТЕБЕ"
В 1908 году в Петербурге появляется тихий провинциальный студент, выросший на волжских кочевьях и вынесший оттуда не широкогульное буйногласие, как можно было бы ожидать, а отрешенный взгляд "в никуда" и застенчивость, граничащую с онемением.
С собой он привозит большую корзину стихов, и среди них такое,
Символистская элита, собирающаяся в "Башне" у Вячеслава Иванова, имеет некоторые основания отнестись к пришельцу со снобистским недоверием (а податься юному дебютанту больше некуда). Во-первых — "вино вечности", "тайная сила", заезженные романтические штампы. Во-вторых — дикий синтаксис, выперший в финале оборотом чуть не в стиле капитана Лебядкина. В-третьих — выкрутасные полупонятные слова: "восчла", "немливо"…
НИКОЛАЙ ГУМИЛЕВ:
"РУСЬ БРЕДИТ БОГОМ…"
Чекисты, расстреливавшие Гумилева, рассказывали, как потрясло их его самообладание:
— И чего он с контрой связался? Шел бы к нам — нам такие нужны!
Среди великих поэтов Серебряного века, измученных сомнениями, подорванных компромиссами и обессиленных предчувствиями, Гумилев — уникальный пример, когда человек не просто абсолютно предан идеалу, но практически, невзирая ни на какие обстоятельства, готов соответствовать ему. Включая и "режим", которому однажды присягнул.
Крещенный в православии, он и среди скептических интеллигентов, и среди крутых большевиков продолжает при виде каждой церкви осенять себя знамением, хотя, по ядовитой характеристике Ходасевича, "не подозревает, что такое религия".