Всё уже было.
Легендарная история оживает в наш час.
Четрые жизни — одна судьба.
Четыре взгляда — один «приговор».
©
1. Тристан
Любимая моя, прости меня: я почему-то оказался на корабле. В том оцепенении, в которое я впал, расставшись с тобой, я совершенно не почувствовал бесчисленных унижений, которые составляют процедуру посадки на теплоход (интересно, почему это люди, даже самые спесивые и знатные аристократы, стоит им попасть в лапы таможенных властей, сразу же робеют, совсем как иммигранты из Центральной Европы, и почему им точно так же хамят?), и хотя мы плывем уже скоро двое суток, так что я мог бы, кажется, немного отдохнуть, смирившись с мыслью, что теперь ты для меня недостижима, однако я никак не могу принудить себя перенести внимание на пассажиров, при том что в моей одержимости тобой на миг образовалась шелка ленивого здравомыслия, и мне как бы в пророческом озарении вдруг открылось, что официант учуял в моей особе неприкаянного скитальца и будет вести себя нахально, а в конце путешествия захочет получить королевские чаевые. Но бог с ним. Потом я развернул салфетку, и из нее вылетел твой вздох, он был в точности похож на голубку, и даже шейка отливала синим, и когда он пролетал мимо горящей на столе свечи, то на мгновенье застил ее пламя. Меня снова отбросило во влажный шелест и меркнущий шепот и стоны нашей любви, к нашим клятвам и отречениям…
Судно дрожит. Эта дрожь непрерывна и проникает всюду, она настигла меня даже здесь, в пустой и темной библиотеке, которой ведает угрюмый молодой туринец и в которой имеется — как же, все-таки библиотека! — несколько истрепанных номеров «Пари матч», а в шкафу за стеклом стоят семнадцать томов Габриэля д'Аннунцио в роскошнейших переплетах и не запятнанных руками ни одного читателя — разумеется, на итальянском языке. Так что нетвердость моего почерка объясняется механическими причинами, а пятна на бумаге — можешь считать, что это просто залетающие сюда лихие брызги. Нас и правда здорово качает, хотя мы уже в теплых широтах. Когда матросы наполняют бассейн водой, она так плещет и бурлит, что я всякий раз заглядываю через бортик — не попалась ли к нам русалка? В баре бутылки позванивают, «Дайкири» трепещет и волнуется в бокалах, разбегаясь по поверхности кругами.
За дни моих с тобой скитаний по лесам я позабыл, что чувствует человек на море, и когда я вчера утром стоял в салоне первого класса, выжидая случая подкупить стюарда, чтобы тот пустил меня на верхнюю палубу, а может быть даже и на мостик, вдруг — заметь, ни один предмет при этом не сдвинулся с места ни на дюйм, ни мебель, ни светильники, ни пальмы в кадках, ни многоязычная доска объявлений, — вдруг кровь моя, вся до капли, прихлынула к полу, точно ее притянул огромный плоский магнит. Вокруг были люди, но лица их не выразили ровным счетом ничего. Ужасно забавное состояние, потому что когда теплоход накренило в другую сторону, кровь рванулась по моим жилам вверх — помнишь ощущение в первый миг после удара? — и мне показалось, что сейчас я, а раз я, то, стало быть, и все стоящие вокруг пассажиры с ничего не выражающими лицами, все мы сейчас взлетим к потолку, точно воздушные шары, и матросы будут сердито стаскивать нас вниз швабрами. Потом это видение исчезло. Корабль снова швырнуло, и снова кровь сделалась как свинец. Я чувствовал, что ты рядом.
Изольда. Я написал твое имя. Изольда. Я истекаю кровью. Мне кажется, ее всю из меня выпустили, а может быть, выпустили лишь половину и влили взамен что-то другое, ведь все, среди чего я живу, — и белые тросы, и хитрые магнитные замочки, которые не дают дверям хлопать, и прелестная трехгранная душевая кабина в моем номере с мозаичными стенами и полом, и роскошные пушистые или сверкающие поверхности куда ни глянь, — все это я вижу, осязаю и люблю или не люблю только вместе с тобой, а раз тебя со мной нет, значит, я вижу лишь наполовину, лишь наполовину существую. Я все время думаю, зачем в эту роскошь поместили меня, Тристана Скитальца, Тристана Аскета, Тристана Вечно Тоскующего, Тристана Осиротевшего в Колыбели? Я пишу тебе полированной деревянной ручкой, какими писали в старину, ее нужно окунать в чернильницу, и перо такое мягкое, что руку неудержимо тянет вывести влажно поблескивающий синим и никак не желающий сохнуть кудрявый завиток. Ручка сделана из дерева какой-то восточной породы — тик? или эбен? Ты бы сразу определила. Меня всегда пленяло, что тебе ведомы названия всех растений и камней, я восхищался, гладя, как доверчиво ты протягиваешь руку к дикому зверю и гладишь его, не думая о мечущейся под лохматой шкурой смерти с безумными глазами… да, я, всю жизнь пытавшийся стад вегетарианцем, в чем Марк, несомненно, усмотрел бы одно из проявлений инстинкта саморазрушения. (Господь милосердный, до чего же он глуп: ведь на одну мало-мальски здравую мысль у него приходится целая рать вопиющих благоглупостей — о эта рать, она несметна, черна и неодолима! — и даже если он изрекает что-то разумное, его слова оскорбляют меня, мне кажется, будто кто-то пытается оправдать социальную несправедливость цитатами из Священного Писания. Мое замечание в скобках совсем отбилось от рук. Если оно рассердило тебя, спиши его на счет моей ревности. Впрочем, я и сам не знаю, за что ненавижу твоего мужа: за то ли, что ты принадлежишь ему, хотя бы только юридически, или — но это несколько сложнее — за то, что он чувствует мой страх именно перед таким официально узаконенным обладанием, и это дает ему, при всей его грубости, абсурдной снисходительности и еще более абсурдном чванстве, странную моральную власть надо мной, из-под которой я, как ни бейся, не могу вырваться. Все, закрываю скобку.)
Лайнер сейчас кренилсяособенно долго, с каким-то даже злорадством, и чернильница отъехала, не пролив ни капли чернил, на другой край стола, так что теперь у меня появился выбор: глядеть ли в одну точку на горизонте, борясь с подступающей морской болезнью, или сдаться ей…
2. Изольда Белорукая
Дорогой Каэрдин, прости, что долго не писала. Все это время было трудно улучить минуту. За полтора месяца я не взяла в руки ни одной книги, не развернула журнала. Сейчас вечер, дети заснули — надеюсь, что заснули, — посуда моется в мирно побрякивающей машине, и я наконец-то смогла присесть с пятой рюмкой «Нойли Прата» за сегодняшний день. Ты единственный, с кем он был откровенен, поэтому я тоже расскажу тебе все. Он снова меня бросил. Но и с ней тоже расстался. Что ты на это скажешь? Она, насколько можно судить, приняла это довольно спокойно. В субботу вечером я видела ее на празднике в замке. Она почти не изменилась, только похудела. Марк весь вечер не сводил с нее глаз. У нее хоть есть он, а что осталось мне? Дом, брат, счет в банке и призрак. Накануне своего отъезда он объяснил мне — с такой нежностью, с таким состраданием! — что его женитьба на мне была чем-то вроде каламбура: я привлекла его тем, что меня тоже зовут Изольда. И все, что у нас с ним было — семь лет вместе, трое детей, — все это, по Фрейду, следствие замещения в подсознании. Он с таким детским простодушием просил отпустить его, что я даже рассмеялась.
Останься у меня хоть капля гордости, я бы умерла или сошла с ума. Я не знаю, люблю его или нет, не знаю, что такое любовь, не знаю, хочу это знать или не хочу. Я столько раз убеждала его, что уж коль он так сильно ее любит и ничего не может с собой поделать, то пусть оставит меня, пусть они будут вместе, нельзя же бесконечно терзать нас обеих. Она мне никогда не нравилась — его это почему-то ужасно задевает, — но я искренне жалею ее за все, что ей пришлось из-за него пережить. А ему просто доставляет удовольствие метаться между двумя женщинами, потому, видно, он и не хочет освободить ни одну, ни другую. Поистине от великого до смешного один шаг. Марк, конечно, деспот, но он, по крайней мере, сделал попытку все решить насколько возможно разумно и справедливо. Он отправил к нему своего поверенного, и я уже предвкушала полтора месяца спокойной жизни где-нибудь на ранчо. Но куда там! Полазав через заборы и поездив в город по выдуманным делам, он приходит в ужас от всего, что хоть сколько-нибудь напоминает решительное действие, садится на теплоход и бежит. Обратив жизнь всех вокруг себя — включая и детей — в ад, он ходит с видом святого, терпящего крестные муки, и твердит, что исполняет свой долг. Меня особенно унижала даже не его грубость, а доброта.
Ты зовешь меня вернуться в Карэ. Я долго думала об этом и решила, что не стоит. Дети привыкли к школе, у меня здесь друзья, жизнь идет своим чередом. Я сказала знакомым и соседям, что он уехал в командировку, все это объяснение приняли, но никто ему не поверил. Общество здешних мужчин и успокаивает меня, и настораживает — потому, наверное, и успокаивает, что настораживает. Однако добродетель моя вне опасности. Я вспомнила, как следует вести себя с поклонниками, изобретать уловки, чтобы удерживать их на расстоянии — не слишком далеко и не слишком близко, не выбрасывать из головы, о чем с кем болтала. На балу, кстати сказать, я поймала пристальный взгляд глядящего на меня Марка. Мерзко, конечно, но помогает удержаться на поверхности.
Я никогда не могла от него добиться, что в ней есть такого, чего лишена я. Если ты это знаешь, ты ведь мужчина, пожалуйста, не говори мне. Я понимаю, что разгадка вовсе не в том, что кто-то из нас красивее или умнее, или сильнее любит. Чем раскованней я была в постели, тем дальше он от меня ускользал. В моей страсти ему чудился упрек, а в красоте — обман, словно я сыграла с ним злую шутку. Чем отчаянней я добивалась его любви, тем больше становилась похожа на бездарную пародию. Боже мой, на чью пародию? Ведь она так пуста и глупа, что я не могу ее даже ненавидеть.
Может быть, в этом-то и суть? Меня бросили, как сбрасывают опостылевшее ярмо, а к ней стремятся всей душой. Вид ничем не ограниченных пространств наполняет его сердце ужасом, потому что и небо, и море, и лес — все для него она. Самое скверное, что я их жалею. Я даже завидую его муке, она такая ясная и определенная. Он говорит, что они испили любовь и смерть из одной чаши. Что наши достоинства тут ни при чем, просто она любит его, а я нет. Это я-то его не люблю! Если я его не люблю, значит, я вообще не знаю, что такое любовь. Что ты по этому поводу думаешь? Ведь ты знаешь меня со дня моего появления на свет, и я боюсь твоего ответа. Мне страшно. Ночью я кладу кого-нибудь из детей к себе в постель и часами лежу, прижимая к себе. Я не могу закрыть глаза, веки горят… Раньше я не знала, что такое ревность. Эту ненасытную тварь сколько ни корми, ей все мало. Она гложет и гложет меня, я не могу ни о чем другом думать. Когда-то я читала газеты, и мне было интересно — неужели это была я? Днем и вечерами, когда я куда-нибудь ухожу, еще ничего, но потом я все равно остаюсь одна, и наступает минута, как вот сейчас, когда все лишается смысла и я не знаю, до чего докачусь со своим «Нойли Пратом». Прости, это у меня случайно вырвалось, я хотела написать тебе бодрое и храброе письмо, даже посмеяться над всем, что случилось. У тебя своя жизнь. Скажи жене и детям, что я их целую и обнимаю. У нас все здоровы, как ни странно. Пожалуйста, не рассказывай ничего родителям, они не поймут, расстроятся, а мне от этого будет только хуже. Ты не думай, я держусь, только вдруг сейчас раскисла. Не могу отделаться от мысли, что жизнь так непозволительно расточительна.