Мост через Жальпе

Апутис Юозас

В книге «Мост через Жальпе» литовского советского писателя Ю. Апутиса (1936) публикуются написанные в разное время новеллы и повести. Их основная идея — пробудить в человеке беспокойство, жажду по более гармоничной жизни, показать красоту и значимость с первого взгляда кратких и кажущихся незначительными мгновений. Во многих произведениях реальность переплетается с аллегорией, метафорой, символикой.

НОВЕЛЛЫ

БЕЛОЕ-ПРЕБЕЛОЕ ПЯТНЫШКО БЫЛОГО ВРЕМЕНИ

Он ходил по комнате, полной сумерек, и разговаривал сам с собой — с тем человеком без имени, которого в комнате не было:

«Спасибо вам. Из ваших слов я понял, что вы человек доброжелательный. Если ошибся, то вот оправдание: для совести спокойнее, когда заблуждаешься, обелив человека, а не очернив его. Но какое вам дело до моей совести!.. Вы утверждаете, что ваши слова продиктованы искреннейшими пожеланиями. Еще раз спасибо — во-первых, за то, что обо мне вспомнили, во-вторых, за то, что ваши пожелания искренни. Однако почему вы не пришли и не пожали мне руку? Почему  и с к р е н н е  укрылись в полумраке?

Придерживайся я этики японцев, мои пожелания вам были бы искреннее еще в несколько раз. Поступая так, я в определенном смысле имитировал бы истину, но на кой черт тут надобна эта имитация?

Не удивляйтесь и не пугайтесь — я всегда узнаю вас, даже по походке. Вы и не подозреваете, что я вижу вас уже издалека, когда вы идете в одном со мной направлении, а не навстречу, и когда между нами тьма незнакомцев — так много народу движется в одном направлении! Сомневаюсь, догадываетесь ли вы, так много зная обо мне — а это ясно из ваших слов, — что мне противно глазеть на людей. Меня раздражают и те, кто так поступает. Увидеть человека следует вмиг и моментально постичь его, пока он не стал неестественным, пока не начал играть. Сыгранный человек мне не надобен! Играть и я умею. Когда человек попадает в зрачок моего глаза, его лишь на миг как бы пронзает каким-то током, и все. Ведь и вы не оборачиваетесь, когда, шагая далеко позади вас, я останавливаю взгляд на вашем затылке? Однако почему вы не изволили обернуться, когда я нарочно очень долго глазел на вас? Может, вам не очень-то приятно лицезреть  с в о е  прошлое?

Мне известны наиболее занятные черты вашего лица и слабости характера. Однажды я видел, как основательно и долго вы изучали меня — я стоял к вам спиной, троллейбус ехал по мосту через реку; по правде говоря, поначалу я стоял за спиной, но потом намеренно отвернулся — однако с таким расчетом, чтобы вам оставалась видна хоть половина моего лица. Вы же не умеете мгновенно подмечать состояние человека! Вы долго и настырно пялились на меня, словно я недавно кого-то убил, а вы не знали, что делать, и я невольно усмехнулся. Кажется, вы даже этого не заметили, потому что вам хотелось видеть совсем другое. Вы даже не поняли, что я нарочно нахмурился, сделал печальные глаза и «погрузился» в свою сокровенную жизнь, которая вас так занимала. Давно мне не было так хорошо: невелика печаль, как говорится, пускай добрые дела — удел глупцов, но тогда я радовался, удовлетворив ваше желание — предстал перед вами человеком конченым, раздавленным, не способным больше встать, погрязшим в своих убогих, таинственных днях и ночах…

ОДИНОКИЙ ХУТОР

Какой тяжкий крест ни взвалило бы на твои плечи время, все равно с определенной минуты наступает эрозия памяти, прошлое начинает блекнуть и отдаляться. Так случается, когда умирает родной человек, когда в первые месяцы ты ни о чем не желаешь думать, кроме этой смерти и всего, что связано с покойным. Трогая или видя его вещи, ты слышишь и его шаги; его слова звучат в ушах, его глаза следят за тобой, каждый хороший или постыдный свой поступок ты видишь глазами этого человека. Он вроде твоей путеводной звезды. Однако сам не замечаешь, с каких именно пор начинаешь его забывать, и наконец с удивлением и испугом вздрагиваешь: господи, сколько времени я его не вспоминал, он перестал быть рядом, он действительно ушел из жизни, его не стало; если и вспоминаешь его, то лишь в прошедшем времени, которое подобно весеннему туману — в нем каждый предмет нереален.

За окном куда-то неслись припорошенные весенней зеленью деревья. Радость захлестывала — его книга будет издана, ему терпеливо и без крика удалось доказать, что к жизни человека нельзя подходить с математической меркой, что человек не укладывается никогда ни в какие определения, сколь бы широкими они ни были. Неизвестное в человеке гораздо интереснее того, что нам о нем известно. Случается, что человек искренне влюбляется в того, кого всем своим существом ненавидел, что он может ненавидеть, даже любя, что под внешней нелепицей таятся мудрость и смысл. И никто в этом ничего не изменит, как бы ни старался. Можно, конечно, запереть истину в некий железный сундук, простодушно надеясь, что из него никогда ничего не вырвется. Что бы ни случилось с ним, сидящим сейчас за рулем, он не сможет примириться с мыслью, что черное — это черное, а белое — белое. Можно наловчиться играть в бильярд, наперед рассчитывая, в какой угол покатится и в какую лузу упадет шар, но, ударив кием человека, не рассчитаешь угол его падения, а тем более не положишь его снова на зеленое сукно, чтоб опять примериться и ударить! Потому что тот, кого ударили, тоже может взяться за палку.

Он вспомнил вдруг детство, жизнь на захолустном хуторе, где по соседству мыкала горе семья, над которой многие потешались, потому что все — от мала до велика — в этом доме говорили не «растс», как в этих местах называли бревно, а «рейстс». Никто больше так не говорил — ни один человек в округе, только они. Разумеется, к ним это слово пристало в качестве прозвища, а однажды глава этой семьи, когда его допекли за выпивкой, даже рассердился:

— Не морочьте голову! Так говорил еще мой дед…

Удивительная тайна человека: каждая черта, каждое слово достаются ему ценой долгого опыта; из поколения в поколение этот опыт приобретает неповторимость, и поэтому так прекрасен (или отвратителен) цветник человечества. Но любая искусственная покраска, даже если пигмент изготовлен в наилучших лабораториях, лишает человека подлинности, и все труднее определить цвет, замешанный когда-то праотцами. Но это еще не означает, что краска пропала — появятся знающие толк реставраторы и определят. Тут у него мелькнула мысль (он даже покраснел): подумалось ему, что в своей книге кое-где он, может, и докопался до этой краски, до живого цвета, хотя многое уже по нескольку раз было перемалевано.

ВЕЧЕРНЕЕ ПРОБУЖДЕНИЕ

Окно было приоткрыто, и казалось, что в избу вот-вот ринутся цветущие ветви липы и миллионы гудящих в них пчел. Прозрачная вода реки, струящаяся под обрывом, блекло отражалась в створке окна. Было слышно, как на старом мосту разговаривают приезжие — горожанам почему-то кажется, что в деревне необходимо во всеуслышание выражать свои чувства и мудрость, а то какие-нибудь сохранившиеся еще крестьяне подумают, что приезжие ни бельмеса не смыслят — ни что река живописна, ни что история деревни древняя и захватывающая, ни что дырявые крыши да подгнившие стены изб очень уж симпатичные… Старичок за рекой тащил охапку каких-то трав — для своей убогой животины, а может, и на лекарства. На мостках женщина лупила вальком по осточертевшему заношенному белью, наклонясь и беззастенчиво обнажив ядреные белые ляжки — и эта экзотичная, вымирающая картинка вскоре заткнула пасть столпившимся на мосту городским народолюбам.

Он стоял на коленях на длинной и толстой старинной лавке, облокотясь на широкий подоконник, и обводил взглядом поля, аккуратно скошенный луг, предвещающий, что великий круговорот уже близится к середине лета. Три аиста кружили в воздухе, а один неспешно бродил по пойме, не глядя на землю, которую давно уже покинули лягушки; наклонив голову, он зыркал по сторонам.

Герда сидела у стены, свесив ноги с высокой старинной кровати. Над ее черной головой виднелся старый святой образ, висящий здесь с незапамятных времен. Надписи на образе были на трех языках — латыни, немецком и польском. В руке у Герды был журнал, который она не читала, а глядела на стену и курила сигарету.

— Бенас, — сказала она через минуту. — Тебе не кажется, что произошло что-то?

— Где?

ВИД НА КЛЕВЕРИЩЕ В СУМЕРКАХ

С вечера сын смазал колеса телеги, крепко стянул проволокой треснувшую оглоблю, набил мешок сеном и положил на доску для сиденья, сунув под мешок потертую дерюжку — чтоб завтра не забыть, набросить на спину лошади от слепней. Лошадь тоже привел с вечера, попросил бригадира, тот позволил, пустил на коровье пастбище. Пока вел лошадь — ехать верхом побоялся — всю дорогу сопровождала его собачонка. В город, в то учреждение, куда требовалось, сын с дядей, братом отца, съездили уже накануне, на попутном грузовике, а дядя поехал потому, что мальчик был не очень-то большой, не умел еще разговаривать с людьми в учреждениях. Они повезли справку, которую за день до того выдал в городке фельдшер; в справке было написано, что такой-то, а именно дядин брат и отец мальчика, страдает такой-то болезнью (название болезни было вписано по-латыни).

Человек за столом нервничал, ерзал, все поглядывал, отводя глаза от голубой бумажки, в окно, где, держа в одной руке удочку, нетерпеливо сигналил, сидя в машине, его приятель.

— Дрянь! — сердито сказал человек и сделал шаг; черные, хорошо начищенные сапоги блестели. — Знаете, куда вы эту бумажку можете сунуть?

Сын, хоть и не очень-то большой, разинул было рот, но вдруг забыл нужное слово и жалобно уставился на дядю, который должен был его выручить. Но дядя был кротким человеком. Много лет он прослужил у клайпедского немца (фамилия этого немца была, кажется, Шикиданс) — скупал вместе с ним в окрестных селах лошадей и потом гнал их в Латвию или еще куда-то; дядя привык повиноваться Шикидансу, вот и теперь кивками подтвердил, что бумага и впрямь не ахти что, теперь и он, дядя, это видит, — нужна бумага получше.

— Хорошо, товарищ… — дядя собирался добавить еще какое-то слово, но не добавил, только, прищурясь, поглядел на человека за столом. — Хорошо… Будем искать другую, только извольте сказать, где нам эту справку получить?

УДАРЫ ЧАСОВ

(Сон в летнюю ночь)

Вернувшись с работы, Бенас растянулся на диване. В ушах стоял звон, мыслей не было. Уютная тревога одиночества отступила куда-то; по улице за окном непрестанно неслись машины, неподалеку был поворот, и каждый, кто сидел за рулем, на повороте гнал машину на предельной скорости, словно с этого поворота предстояло ехать к чему-то новому и неведомому, к чему-то совсем другому. Взгляд Бенаса задержался на множестве радиоприемников, будто ящики стоящих друг на друге, ему вспомнились связанные с ними истории. Вот этот, маленький глазок, на шкале которого — точь-в-точь лаз в скворечнике — поглядывал из исцарапанной ореховой коробки, когда-то радовал несколько улиц Каунаса, звук приемника был прекрасен, и когда владелец «Империала» ставил его на подоконник и включал станцию большого европейского города, передававшую какие-нибудь шлягеры, на улице собиралась целая толпа. Некоторые даже пускались в пляс. А вот этот в военные годы был укрыт в сарае, под соломой, и однажды немецкие солдаты, которые искали спрятанную свинью, штыком прокололи рупор, но так ничего и не заподозрили, потому что штык вошел мягко. Этот аппарат еще тем был интересен, что мыши, обнаружив воск, обгрызли катушку одного контура… Захватанные ручки кое-где выщерблены, и нетрудно себе представить, с какими надеждами, иллюзиями люди, затаив дыхание, слушали слова, вылетающие из этих больших круглых глоток, слушали марши, команды военачальников. Не раз в этих радиоприемниках захлебывался судорожный голос Гитлера.

Бенас включил аппарат, стоящий на столике возле дивана, шкала засветилась едва видимым уютным светом, комнату залила приглушенная музыка. Так он лежал долго, глядя уже не на ящики приемников, а в белый потолок, на котором местами просвечивала желтизна — цвет предыдущей покраски. Потом вспомнил, что надо покормить мышек — дочь оставила их на попечение отца. Хоть и от одной матери, мышки поначалу никак не могли ужиться, потому что сперва жили отдельно, одна — белая — сосала мать, а другую — рыжую — кормили из пипетки. Когда потом приятель решил подарить Бенасу и белую мышку и однажды вечером принес ее в клетке, да когда пустили их в одну клетку, то страшно было смотреть, насколько та, что росла у матери, обогнала сироту — белая была раза в три больше, вялая, с красными глазами. Они с приятелем тогда пустили в клетку к белой рыженькую мышку, смахивающую на белочку. Рыженькая была просто карлик по сравнению со своей упитанной сестрой! И не это главное: белая тут же пискнула и лениво набросилась на рыженькую, та поначалу думала, что белая круглая тварь собирается с ней поиграть, опрокинулась на спинку, выставила коготки и застыла. А белая, понюхала ее и тут же вцепилась рыженькой в горло, терзая ее задними лапками; малышка вскочила, пытаясь сопротивляться, но великанша снова ее подмяла. Вырвавшись, рыженькая бросилась наутек, проворно вскарабкалась по стене проволочной клетки и повисла под потолком, трясясь от ужаса и усталости, а толстуха внизу лапками разрывала вату в клочья; однако главная суматоха началась, когда рыженькая устала держаться и шлепнулась прямо на медвежью шею белой, а та, конечно, решила, что на нее напали. Малышка едва успела отскочить на несколько сантиметров и ждала, трясясь всем тельцем, глазки у нее округлились, словно бусинки. Белая одним прыжком метнулась к сестре, но та, будучи проворнее, успела увернуться и снова повисла под потолком клетки, но через минуту опять шлепнулась на спину белой… Еще несколько дней Бенас пытался их подружить, но результат все время был один и тот же. Бенас сердился, как-то даже посмотрел в окно, нет ли в заросшем травой дворе кошек, очень уж захотелось ему выбросить эту толстуху на растерзание бродячим кошкам, но в ту минуту кошек не оказалось — и хорошо, потому что сразу же в голову пришла, пожалуй, гениальная мысль. Отыскав в ящике дочки самый толстый карандаш, Бенас взял его в правую руку, левой достал рыженькую, та трепыхалась, пытаясь вырваться, она уже знала, куда собирается девать ее этот человек. Открыв клетку белой, Бенас впустил рыженькую, и снова было то же самое — рыженькая с писком карабкалась по проволокам вверх… Бенас схватил ее и, крепко держа в руке, стал приближать к белой; едва только белая накинулась на рыженькую, Бенас, тыкая мордочкой рыженькой в ее жирную спину, правой рукой толстым карандашом лупил белую мышку по бокам. Так лупил, что даже рука заныла. Потом отшвырнул карандаш, заметив, что толстуха уже не шевелится. Пустив рыженькую в ее домик, Бенас ушел спать. Дня два спустя, когда белая малость очухалась, Бенас впустил к ней рыженькую, и — вот чудо-то! — белая привстала на задние лапки, выпятив округлый живот, забавно скрестила передние перед своей мордочкой, а рыженькая с разбегу ткнулась ей головой в пузо. Белая не сопротивлялась, а собрала всю вату и утащила в угол, однако рыженькая вскоре забралась в эту вату и преспокойно заснула.

Вот и сейчас Бенас обнаружил их вместе; рыженькая положила голову на шею своей белой сестре… Вот какая чудесная гармония от страха! Вот что могло бы послужить наукой всяким нытикам, не желающим понять, каких великих свершений можно добиться с так называемой позиции силы… Бенас бросил в клетку морковку, но мышки, подняв мордочки, вяло посмотрели и опять блаженно задремали.

В полумраке Бенас долго сидел у окна, глядя на погружающиеся в ночь холмы и потемневшие сосняки, пытаясь отыскать за кронами вековых тополей башню замка. Он представил себе столь хорошо знакомый берег моря, увидел хребты взлохмаченных волн и их — Дейму и Герду, — как они заходят в пенистое море, такие легкие, оторвавшиеся от быта, от нервозности Бенаса.

В полночь зазвонил телефон. Бенас сквозь дремоту решил не вставать: вдруг кто-то ошибся номером или звонит какой-нибудь подвыпивший приятель; сейчас обрадуется, отыскав хоть одного «приличного человека», навалится со своими обидами и горестями, будет мучить всю ночь. Но звонили очень уж настойчиво, и Бенас, наконец, не выдержал.