Эта книга — повествование о встрече, встрече жестокого Века и могучего Ума, жаждавшего познать его. Ее автор, французский философ и журналист-политолог, живя в 30-е годы в Германии, одним из первых разглядел в социально-политических процессах этой страны надвигающуюся всемирную катастрофу. С тех пор стремление понять политическую жизнь людей стало смыслом его существования.
Тем, кто откроет книгу, предстоит насладиться «роскошью общения» с Ш. де Голлем, Ж.-П. Сартром и другими великими личностями, которых хорошо знал автор, этот «Монтень XX века», как его окрестили соотечественники.
Раймон Арон — философ многоликой свободы
11/09/2000
Почти двадцать лет прошло со времени появления книги французского философа Раймона Арона (1905–1983) «Мемуары: 50 лет размышлений о политике», но интерес к ней у «вовлеченного читателя» не ослабевает. Свидетельство тому — переиздание во Франции (1993) и многочисленные переводы по всему миру. На страницах «Мемуаров» запечатлены события ушедшего столетия глазами одного из самых неутомимых мыслителей. Эта книга — итог целой жизни.
Детство Раймона Арона пришлось на годы Первой мировой войны. Сдержанно и деликатно описывает он школьные годы, свою семью, друзей. События частной жизни перемежаются с важнейшими событиями XX века. В поле зрения философа — предвоенная политика европейских стран, приведшая мир к чудовищной катастрофе, зарождение фашистского Рейха в Германии 30-х годов и гражданская война в Испании, Вторая мировая война, поражение и оккупация Франции, вишистский режим и Сопротивление, послевоенное возрождение Европы и разделение мира «железным занавесом», алжирская трагедия и войны в Корее и Вьетнаме, подавление венгерского восстания и «пражская весна», майская революция в Париже 1968-го и нефтяной кризис 70-х, пиночетовский переворот в Чили и арабо-израильские конфликты. И все это — глазами философа, журналиста, социолога, публициста, университетского преподавателя в одном лице.
«Мемуары» Раймон Арон закончил незадолго до смерти, наступившей в октябре 1983 г., ему не довелось стать свидетелем событий, происшедших в конце 80-х и в 90-е годы XX в. — падения берлинской стены и распада социалистического лагеря, объединения Германии, отмены режима апартеида в Южной Африке, всепроникновения сети Интернет, — но некоторые из них он предвидел.
Известность автор снискал прежде всего как социолог и политический обозреватель, меньше — как философ, хотя по праву занимает заметное место среди самых глубоких французских мыслителей XX в. Проблематика Арона сформировалась именно в философском контексте. В философии его мысль обрела свои корни, и в философии же она находит свое значение, раскрывая смысл метаморфоз его карьеры. Новизна для Франции некоторых взглядов и концептов Арона, почерпнутых им из немецкой философии, иногда скрывала от читателя и критика более глубинные стороны мысли автора: исследование бытия человека, разрываемого между ограниченной, но эффективной рациональностью и непременной уникальностью каждого; уникальностью, порождающей необходимость уважения различий, и «растворяющей» объективность рациональности.
Часть первая
ПОЛИТИЧЕСКОЕ ВОСПИТАНИЕ
(1905–1939)
I
ЗАВЕЩАНИЕ МОЕГО ОТЦА
Я родился на улице Нотр-Дам-де-Шан в квартире, о которой не сохранил никакого воспоминания. Но вот зато квартира на бульваре Монпарнас, куда родители переехали вскоре после моего рождения, не совсем стерлась из памяти: вижу или воображаю просторную прихожую-коридор, служившую братьям и мне для катания «на коньках»; одну из ее стен занимали три книжных шкафа, верх которых заполняли книги, а низ — бумаги и брошюры, скрытые за дверцами. Когда мне шел десятый год, я обнаружил там собранную отцом и сложенную в кучу литературу о деле Дрейфуса
1
.
Нас было трое «каштанчиков»
[15]
— почти одного возраста: апрель 1902 года, декабрь 1903-го и март 1905-го. Адриен был во всех отношениях старший, он раньше всех ушел из семьи или, скорее, взбунтовался против нее. С самого начала он был, вероятно, предметом особенно нежной любви моей матери. (За год до его рождения у нее были трудные роды, и первый сын умер; по словам матери, он мог бы жить — она обвиняла врача.) Правда, Адриена не баловали больше других, но, возможно, юноша пошел бы по иному пути, если бы родители — мать со слезами, а отец, пытаясь оправдаться перед самим собой в собственной слабости — не предоставляли ему в течение долгого времени средств, чтобы по своему вкусу вести жизнь с комфортом, не работая.
Перед тем как мне родиться, мать объявила, что я буду девочкой — она страстно желала дочь. Итак, я стал ее младшеньким. Страдая порой от суровости старших Аронов, она брала мою руку, и мне нравилось разделять ее одиночество, тайно отвечая на ее нежность. Отец же доверил мне другую миссию, которая повлияла на всю мою жизнь еще сильнее, чем едва осознанная в детстве близость к матери.
Я пишу без какого-либо плана о том, что вспоминается, и вот на первой же странице передо мной властно встает образ Адриена. А между тем он не занимал никакого места в моей жизни ни между окончанием учебы и войной, ни после возвращения из Англии в 1944 году, вплоть до 1969 года, года своей смерти. Один из моих кузенов говорил, примерно в году 1950-м: «Когда раньше, до 1940-го, меня спрашивали: „Вы родственник Арона?“ — речь шла о теннисисте или игроке в бридж; теперь же собеседников интересует мое родство с тобой». Действительно, Адриен был довольно знаменит или, по крайней мере, пользовался известностью в мире спорта, особенно в Париже. В конце 20-х годов, в эпоху четырех мушкетеров
В 60-е годы мы почти не виделись. После операции (ущемленная грыжа) он выразил желание жить у нас, на авеню Президента Кеннеди; колебания, мои и моих домашних, рассердили его, и наши встречи стали редкими. Вспоминаю о коротком разговоре в мае 1968 года; его реакция на тогдашние события была, как всегда, окрашена презрением к людям и отсутствием интереса к ним. В ноябре 1969-го он позвонил мне по телефону и сказал, скорее насмешливо, чем с беспокойством или печалью: «На этот раз я, кажется, попался. Ощущаю твердый ком в животе — видимо, рак». Он не ошибался. Рак, давший многочисленные метастазы, унес его за какой-то десяток дней. Он курил по две-три пачки сигарет в день и кашлял, как истый курильщик, — даже профану было ясно, в чем тут дело.
II
ГОДЫ УЧЕНИЯ И ДРУЗЬЯ
Я поступил в дополнительный класс лицея Кондорсе в октябре 1922 года; я был застенчив и честолюбив, как провинциал, приехавший в столицу. Почему именно Кондорсе, а не лицеи Людовика Великого или Генриха IV, из которых выходило большинство студентов Эколь Нормаль? Выбор сделал отец по совету своих университетских друзей. Возможно, решающим доводом стала близость к вокзалу Сен-Лазар: семья жила пока еще в Версале, а перспектива интерната пугала и родителей, и меня.
Первые месяцы явились для меня серьезной проверкой, тягостной для самолюбия, но чрезвычайно полезной. В то время как в прославленных лицеях на левом берегу Сены первый и второй дополнительные классы были уже разделены, в Кондорсе имелся единый класс, где занимались вместе и выпускники класса философии, и поступившие в прошлом году — всего человек двадцать пять. Естественно, новички должны были отдать первые места «второклашкам», уже готовившимся держать экзамены в Эколь Нормаль в конце года. Как бы то ни было, мне представился случай измерить свои пробелы в культуре, невежество в латинском и греческом. В философии я сразу же оказался на приличном уровне.
Из преподавателей я вспоминаю с искренней признательностью Ипполита Париго. Он вел рубрику «Образование» в газете «Тан» («Temps») и пылко защищал реформу Леона Берара
34
, усиливавшую позиции гуманитарных наук в средней школе. Он часто скрещивал шпаги с левыми журналистами. В гуманитарном образовании замечался крен вправо, даже к реакции, хотя Эдуар Эррио
35
был чистейшим гуманитарием.
Мои симпатии были, конечно, не на стороне такого учителя риторики — как выражались поколением раньше, — чьи политические убеждения совпадали с решениями министра об организации и программах экзаменов на степень бакалавра. Однако в ту эпоху лицеи отнюдь не распахивали свои двери навстречу бурям, бушевавшим за их стенами. Впрочем, когда оглядываешься на эти бури 1922–1924 годов, они кажутся легким ветерком в сравнении с другими, разразившимися на моей памяти в 1936, 1940, 1944, 1968 и прочих годах.
И. Париго преподал мне урок, о котором я слишком часто забывал, но который снова и снова вспоминается мне как предупреждение или укор: «Учитесь писать, относитесь с уважением к языку, ищите точное выражение, остерегайтесь небрежностей, ежедневно прочитывайте с пером в руке страницу настоящего писателя». До встречи с ним я в своих письменных работах мало заботился о стиле, а легкостью пера не обладал. Я слишком загонял внутрь свои чувства, чтобы фраза рождалась сама. Впоследствии я продолжал подавлять свои чувства, оправдывая холодность моего стиля тем, что намеренно обращаюсь только к разуму читателей.
III
ОТКРЫТИЕ ГЕРМАНИИ
Я пропущу полтора года (с октября 1928 года по март 1930-го), во время которых нес воинскую обязанность — в основном в форте Сен-Сир, приспособленном для нужд метеослужбы Военно-воздушных сил. После нескольких недель в пехотном полку в Меце меня перевели в Сен-Сир, где я ознакомился с начатками метеорологии, которые инструктора преподавали новобранцам, по большей части из «хороших» семей. Благодаря моей протекции Сартр тоже прошел там военную службу. Недовольный своей работой телефониста в государственном агентстве на улице Université, я вернулся в форт, где передал двум потокам юнцов то немногое, что узнал об облаках — искусство различать кучевые, перистые и прочие облачные разновидности.
Это время между годами учения и вступлением в жизнь осталось в моей памяти как пустое в полном смысле слова. Я засыпался на экзамене, который следовало сдать в конце военной подготовки, — успех открывал перед выпускниками Эколь Нормаль двери офицерского училища и сокращал на полгода срок военной службы. Находясь под влиянием Алена, хотя и не убежденный до конца, я не мог решиться ни выдержать экзамен, ни провалиться. Мои ошибки в чтении штабных карт и неловкость в командовании взводом довершили остальное.
Не помню, случилось ли это после конкурса на звание агреже или уже после военной службы: я вдруг почувствовал — в первый, но не в последний раз, — что даром растрачиваю свою жизнь. Неужели я не исполню задачи, которую поставил перед собой в своих внутренних диалогах: создать себя самого в процессе деятельности? (Кажется, это выражение какого-то философа.) Правда, когда я был студентом, в летние месяцы жил, не размышляя, от одного теннисного турнира до другого, но едва кончались каникулы, как чувство вины вытесняло приятные воспоминания. Во всяком случае, осенью 1928 или весной 1930 года я серьезно задумался.
Если бы мое честолюбие не шло дальше пожизненного преподавания философии в лицее, то передо мной уже не оставалось препятствий. Первые годы я был бы хорошим, возможно, даже очень хорошим преподавателем; философия страстно меня увлекла, я легко выражал свои мысли — устно лучше, чем письменно; в те годы мне удавалось сделать понятными даже для обычно равнодушных и скучающих слушателей самые темные ученые споры философов. Между тем мои учителя, товарищи и родители прочили мне другой путь — университетского профессора или даже философа. Но чем я обладал в свои двадцать три или двадцать пять лет, чт
Почему я выбрал сначала биологию, а затем понятие особи? Мне не хотелось следовать примеру многих моих товарищей, даже самых блестящих, таких как Владимир Янкелевич, и писать диссертацию по истории философии, предоставлявшую минимум опасностей. Возможно, я написал бы хорошую книгу о Канге или Фихте. Но мой единственный учитель в Сорбонне, Леон Брюнсвик, не оставлял места метафизике, вечной философии. Если философия стремится найти собственную истину, последняя не совпадет с той истиной, условия, методы и границы которой обнаружила точная наука. Какой же чудесной способностью должна обладать философия, чтобы достичь метафизической истины, по сути своей иной, чем научное знание, и превосходящей его?
IV
В СЕРДЦЕ ЛАТИНСКОГО КВАРТАЛА
До моего первого путешествия в Германию я жил в послевоенной эпохе. Между 14 сентября 1930 года, датой первого успеха национал-социалистической партии на выборах в парламент, и 30 января 1933 года я медленно перешел от бунта против прошлого к предчувствию будущего. Из послевоенной эпохи я попал в предвоенную. В сущности, я вдохновлялся теми же ценностями, но отныне речь шла не только о левых взглядах или об антифашизме, но о Франции и ее спасении.
В октябре 1933 года, когда мы обосновались в Гавре, переворот в моем сознании почти совершился. Патриотизм моего детства, моей семьи, всех моих предков брал верх над пацифизмом и смутным социализмом, к которым меня склоняли философия и послевоенная атмосфера. Я по-прежнему хотел быть «левым», опасался компромисса с правыми, чтобы не оказаться игрушкой в руках оппозиции. Эта робость происходила от еще сохранявшегося во мне сопротивления — скорее социального, чем интеллектуального, — логике политики. Позже, гораздо позже, я часто отвечал тем, кто попрекал меня моими сомнительными попутчиками: мы выбираем наших противников, но не наших союзников. Впрочем, я довольно быстро освободился от суеверия, которое Сартр защищал до своего последнего часа: «Правые — это негодяи», или, выражаясь более академическим языком, от суеверия, согласно которому партии различаются между собой нравственными или человеческими качествами своих рядовых членов и вождей. Возможно, в левые партии вступает больше идеалистов (в расхожем смысле слова). Но когда революционеры переходят на другую сторону баррикады, долго ли они сохраняют свое нравственное превосходство? Добродетельные люди есть в каждом лагере; много ли их в том и в другом?
Гавр, который Жан-Поль Сартр описывает в «Тошноте» («La Nausée») и который я, в свою очередь, открыл для себя, жестоко страдал от кризиса. Протестантская буржуазия, заправлявшая на хлопковой и кофейной биржах, занимала первенствующее положение в городе; ее прозвали «косогором», потому что она построила себе виллы на возвышенности. Городская социальная иерархия проникала даже в лицей, в кабинет директора. И учителя, и администрация были хорошо осведомлены о семье каждого ученика. Я был принят в теннисный клуб как ровня этих «господ с биржи» не потому, что преподавал философию в лицее, а потому, что принадлежал к элите игроков. В этой среде место во второй национальной лиге ценилось выше университетского диплома.
Вдобавок меня поразила бесчеловечность собственно преподавательской иерархии. Не все преподаватели лицея имели звание агреже, и некоторые страдали из-за своего пожизненно низшего статуса в сравнении с теми, кто преодолел последнее препятствие — конкурс. Коллега, у которого мы бывали дома, преподаватель истории, дважды допускавшийся к конкурсу, ежегодно переживал унижение, не участвуя в комиссии по приему экзаменов на степень бакалавра. Мы отправлялись в Канн без него. До приезда в Гавр я не испытывал никаких особенных чувств по поводу своего звания агреже; я сохранил приятное воспоминание о годе подготовки, о внимательном чтении почти всех сочинений Жан-Жака Руссо и Огюста Конта. В Гавре я стал сочувствовать «исключенным из сообщества», тем, кто по той или иной причине никогда не станет агреже, хотя не меньше, чем другие, заслуживает звания и даваемых им преимуществ. Почти тридцатью годами позже эти гаврские воспоминания отчасти подтолкнули меня к написанию статей в «Фигаро», сделавших меня на какое-то время врагом номер один «Общества агреже». Ныне колесо повернулось; агреже философии рискуют отправиться в «изгнание» в отдаленный коллеж. Неравенство преподавателей из-за успеха или неуспеха в молодые годы на экзаменах и конкурсах остается, но во многих отношениях смягченно. Вердикт, выносимый на конкурсах, не окончателен. Преподавателя могут произвести в звание агреже за профессиональные заслуги или по выслуге лет.
В течение 1933/34 года я работал усиленнее, чем когда-либо раньше или позже, написав большую часть «Современной немецкой социологии» («La Sociologie allemande contemporaine: Essai sur une théorie allemande de l’Histoire») и другой, дополнительной, диссертации, посвященной немецким философам, на тему «Критика исторического разума». Поскольку одновременно я впервые вел курс философии, рассматривающий традиционные проблемы, о которых я не размышлял уже несколько лет, мне пришлось готовиться к занятиям, качество которых оказывалось по меньшей мере разным. Я проглядел дарование Бернара Гиймена, ныне преподавателя философии, автора хороших учебников и в особенности интересной работы «Макиавелли» (докторская диссертация; я был одним из членов аттестационной комиссии). Зато трое одноклассников — Жак-Лоран Бост, Альбер Палль и Жан Пуйон — часто собирались дома у своего преподавателя. Первый из них стал в следующем году другом Сартра, а еще через несколько лет написал мне оскорбительное послание по поводу статьи о чилийском государственном перевороте. Второй, с которым я поддерживаю дружеские отношения по сей день, стал романистом; одно из его сочинений получило премию Ренодо. Третий, чиновник в Национальном собрании, занялся этнологией под влиянием Леви-Стросса, оставшись, однако, верным последователем Сартра.
V
ОТЧАЯВШИЙСЯ ИЛИ ОДЕРЖИМЫЙ…
Эти два эпитета в названии главы принадлежат Полю Фоконне, который бросил их мне в лицо во время защиты моей диссертации 26 марта 1938 года в Зале Луи-Лиар. За несколько дней до того, во время визита, который я нанес ему согласно обычаю, он нескромно и благожелательно спросил меня, не влияют ли мои личные дела на тональность того, что я пишу. Сдержав смех, я заговорил об угрозе, нависшей над страной, о близкой войне, об упадке Франции. Я заверил его, что с моей семьей все в порядке, он заверил меня, что с Францией тоже. Да, конечно, Франция прошла апогей своего величия. Но нынешний спуск под гору, очень относительный и повторяющий судьбу всех народов, не оправдывает и даже не объясняет моего агрессивного пессимизма. Этот социолог, ученик и безоговорочный последователь Эмиля Дюркгейма, наблюдал издали, почти равнодушно, со спокойствием ученого, как надвигалась катастрофа, размеров которой я не предполагал, хотя признанные интеллектуалы эпохи упрекали меня за постоянную мрачность.
Согласно резюме, опубликованному в «Ревю де Метафизик э де Мораль», Поль Фоконне закончил свое выступление на защите моей диссертации следующим образом (причем аудитория кивками и жестами одобряла его слова): «Я завершаю сказанное выражением любви, веры и надежды: любви — подтверждая вам мои восхищение и симпатию; веры в идеи, которые вы осуждаете; надежды на то, что студенты не последуют за вами».
Будучи чистейшим продуктом Сорбонны и позитивистского или неокантианского рационализма, я казался Фоконне, и не ему одному, отрицателем, не столько революционером, сколько нигилистом. Несколько лет спустя «Бытие и ничто» не встретило такого же возмущенного удивления погруженных в сон профессоров.
Надо сказать, что реакция Фоконне, выраженная столь карикатурным образом, не отличалась, по сути, от реакции других членов аттестационной комиссии и вообще профессуры 30-х годов. Из моих трех книг — «Современная немецкая социология. Очерк немецкой теории истории», «Критическая философия Истории» («Philosophie critique de l’Histoire») и «Введение в философию истории» — первая вышла в свет в 1935, две другие в 1938 году, когда некоторые немецкие философы, изгнанные или бежавшие из Третьего рейха, жили в Париже. Статьи изгнанников печатались в «Решерш филозофик». Это мирное проникновение вызвало во многих случаях реакцию отторжения. Такое положение шло мне одновременно на пользу и во вред. Мои книги вводили в проблематику, пришедшую с другого берега Рейна. Фоконне почувствовал, что моя критика исторической объективности оспаривает все, во что он верил; все удивлялись, не находя во мне того студента, которого уже готовы были принять в свою семью. Нужно ли добавлять, что ни Селестену Бугле, верному нашей дружбе, ни всем остальным, верным своей морали, ни на секунду не пришло в голову закрыть мне доступ в альма-матер?
Так почему же мои книги дышали отчаянием или «одержимостью»?