Синьор президент

Астуриас Мигель Анхель

В романе «Сеньор Президент» перед нами возникает своеобразный коллективный герой – общество, задыхающееся от смрада тирании, парализованное страхом перед произволом свирепого владыки. Множество действующих лиц, вереницей проходящих по страницам романа, не более чем частицы целого – нации, охваченной глубочайшим кризисом.

Сеньор Президент, Вождь Либеральной Партии, Покровитель Молодежи, Герой Отечества распространил свою власть на тела и души, мысли и чувства своих подданных. Страх сковывает всех, начиная от бездомного нищего и кончая преуспевающим фаворитом самого Сеньора Президента…

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. 21,22 и 23 апреля

I. На ступенях портала

– Бьем-бьем-бьем! бьем-лбом, бьем-лбом! – били-били-лбом! – белым лбом… бьем… бьем!… – били колокола, ранили слух, луч сквозь мглу, мгла сквозь свет. – Били-бьем! Би-ли-бьем! Бьем-бьем… белым-белым лбом… бьем! бьем! бьем!

Изо всех харчевен по широким, как море, улицам сползались нищие под холодную сень Портала, оставляя позади одинокий, мрачный город.

Они появлялись на площади, когда на небе проступали звезды, и проводили ночь на ступенях Портала, объединенные одной лишь нищетой; переругивались, негромко бранились – сквозь зубы, смачно, злобно, – толкались, швырялись комьями земли и мусора, яростно огрызались. И не было им ни сочувствия, ни крова. Ночью они укладывались порознь, не раздеваясь, а спали, словно воры, спрятав под голову драгоценную свою котомку, набитую собранным за день добром – объедками, рваными башмаками, горсткой рисовой каши в обрывках газет, огарками, апельсинами, гнилыми бананами.

На широких ступенях, спиной к площади, они подсчитывали монеты, пробовали на зуб, что-то бормотали, перебирали свои куски и подобранные где-нибудь снаряды (другими словами – камни, а то и ладанки) и целиком, чтобы никто не видел, проглатывали черствые корки. Они никогда не делились друг с другом: нищие – скряги, им легче собаке бросить, чем отдать товарищу.

Наевшись, они завязывали остатки в узелок, накрепко прикручивали его к животу, валились на бок и засыпали. Сны у них были грустные, беспокойные – тощие свиньи являлись им, и тощие бабы, и драные псы, и какие-то колеса, и призраки святых отцов шли в собор на отпеванье, и мутную луну распинали на промерзших костях. Часто среди ночи их будил крик дурачка – ему мерещилось, что он заблудился на площади. Нудили шаги ночного патруля, тащившего в тюрьму политического преступника, и причитания женщин, вытиравших за ним кровавые следы мокрыми от слез платками. Будил громкий храп шелудивого калеки; будили пыхтенье и плач брюхатой глухонемой; будили всхлипыванья слепой старухи, которой снилось, что она болтается на крюке, как туша в мясной, облепленная мухами. Но крик дурачка был хуже всего. Он раскалывал небеса. Утробный, протяжный, нечеловеческий вопль.

II. Смерть москита

Солнце золотило плоские крыши Второго отделения полиции (то один, то другой прохожий показывался на улице), купол протестантской часовни (то одна, то другая дверь распахивалась настежь) и не достроенное масонами здание. В пасмурном дворике полиции и в темных коридорах сидели кучками босые жены арестованных, увешанные гроздьями детей (кто поменьше – на руках, кто побольше – на полу). В гамаке широкой юбки, натянутой меж колен, стояла корзинка с передачей, вполголоса женщины поверяли друг другу свои несчастья, всхлипывая и утирая слезы уголком шали. Измученная лихо-падкой старуха с ввалившимися глазами рыдала молча, словно желая показать, что материнское горе горше всего. В этой жизни беде не поможешь, и ничего не дождешься в этом недобром месте, под сухими деревцами, у высохшего фонтана, среди дежурных полицейских, лениво чистивших слюной целлулоидные воротнички. Оставалось уповать на бога.

Расторопный жандарм протащил мимо них Москита. Он изловил его на углу у Пехотного училища и теперь волочил за руку, раскачивая на ходу, как обезьянку. Женщинам было не до него – с минуты на минуту должны выйти сторожа, которые заберут передачу и расскажут о заключенных. «Вы, скажут, за него не беспокойтесь, ему теперь лучше»; «Вы, скажут, как аптеку откроют, пойдите купите ему реала на четыре притирания»; «Вы, скажут, не верьте, что он брату своему наболтал, это он нарочно»; «Вы, скажут, поищите ему адвоката, какого похуже, чтоб меньше содрал»; «Вы, скажут, не ревнуйте, тут не к кому, привели одного, так он сразу нашел дружка»; «Вы, скажут, принесите ему реала на два мази, а то он что-то плох»; «Вы, скажут, если туго придется, продайте шкаф».

– Эй, ты! – возмущался Москит. – Чего меня тащишь? Небось потому, что бедный? Бедный, да честный! Я тебе не сын – понял? Не кукла какая-нибудь. Не идиот, чтобы меня волочить! Видел я таких в богадельне, у америкашек! Три дня не ели, в простынях на окнах сидели, чисто желтый дом. Натерпелись!

Арестованных нищих препровождали в одну из «Трех Марий» – так назывались самые тесные и темные камеры. Москит вполз туда. Его голос, заглушённый было звяканьем железных запоров и бранью тюремных сторожей, вонявших куревом и сырым бельем, снова обрел силу под сводами подземелья:

– Фу-ты ну-ты, сколько полицейских! Ох ты, ух ты, сколько тут легавых!

III. Бегство Пелеле

По узким, извилистым, запутанным улицам окраин мчался Пелеле. Дикий его крик не тревожил дыханья неба и сна горожан. Равные в зеркале смерти, неравные в житейской борьбе, в которую снова предстояло вступить с восходом солнца, спали люди. У одних нет ничего, тяжелым трудом зарабатывают они свой хлеб. У других есть все: безделье – привилегированный промысел. Друзья Сеньора Президента – домовладельцы (сорок домов, пятьдесят домов…), ростовщики (девять процентов в месяц, девять с половиной, десять…), крупные чиновники (шесть должностей, семь, восемь…) – наживаются на концессиях, на ломбардах, титулах, на индейцах, на водке, на кабаках и на продажных газетах.

Гнилая кровь зари окрасила горы – края глубокой воронки, в которой мелкой перхотью рассыпался город. По улицам, темным, как подземный ход, прошли ремесленники – призраки несуществующего мира, воссоздаваемого с каждым рассветом. Позже вышли чиновники, приказчики и школяры. Часов в одиннадцать, когда солнце поднялось высоко, появились важные господа – нагулять аппетит к завтраку или сговориться о каком-нибудь дельце с влиятельным другом. В катакомбах улиц еще было тихо, разве что прошуршит крахмальными юбками девушка, которая не знает покоя, крутится, чтобы помочь семье, – сбивает масло, перепродает вещи, торгует требухой в мясном ряду, хлопочет с самой зари. А когда воздух засветится белым и розовым, словно цветок бегонии, просеменят по улице тощие машинистки, и наконец выползут на солнышко надутые дамы – посидеть па балконе, посовещаться со служанкой о только что виденном сне, посудачить о прохожих, погладить кошку, почитать галету или поглядеться в зеркало.

То ли сон, то ли явь – бежал Пелеле, собаки гнались за ним, гвоздики дождя впивались в него. Бежал куда глаза глядят, обезумев от страха, высоко воздев руки, задыхаясь; бахромка слюны свисала с высунутого языка. По сторонам мелькали Двери и двери, двери и окна, окна и двери… Телеграфный столб. Он останавливался, защищаясь рукой от телеграфных столбов, но, убедившись в их безобидности, смеялся и снова бежал, словно от погони. Бежал все быстрее, быстрее, и ему казалось, что туманные стены тюрьмы отдаляются от него.

На окраине, где город врезается в поля, он свалился на кучу мусора и заснул, как засыпает человек, добравшийся наконец до своей кровати. Паутина сухих ветвей висела над помойкой, а на ветвях сидели коршуны, черные птицы. Они взглянули на него сверху мутно-голубоватыми глазками, увидели, что он неподвижен, слетели на землю и стали его окружать, подскакивая и ковыляя в танце смерти, танце хищных птиц. Вертя головой, сжимаясь, измачивая крыльями при каждом шорохе ветра в листве или отбросах, подскакивая и ковыляя, они смыкали круг и приближались к Пелеле. Подступили вплотную. Зловещее карканье послужило сигналом к атаке. Он вскочил, пытался отбиваться… Самый смелый из коршунов впился ему в губу, пробил ее дротиком клюва насквозь, до зубов; другие нацелились на глаза и на сердце. Первый коршун трепал губу, хотел отклевать кусок, не обращая внимания на то, что жертва еще жива, и, несомненно, добился бы своего, но Пелеле внезапно сорвался вниз и покатился на дно помойки, поднимая тучи пыли и обдираясь о слипшиеся струпья отбросов.

Зеленое небо. Зеленое поле. Пропели горны в далеких казармах – закоренелый порок вечно настороженных племен, дурная привычка осажденных городов средневековья… В тюрьмах начиналась вечерняя агония заключенных. Люди возвращались с аудиенции, одни – обижены, другие – обласканы. Свет из притонов кинжалами врезался в полумрак.

IV. Ангел

Среди бумажек, обрывков кожи, тряпок, ободранных зонтиков, продавленных шляп, черепков фарфора, дырявых цинковых кастрюль, мятых картонок, книжных переплетов, битою стекла, покоробленных солнцем башмаков, старых воротничков, яичной скорлупы, ваты и объедков грезил Пелеле. Теперь он был на большом дворе, а вокруг сидели маски; он к ним присмотрелся и увидел, что это – лица, смотрят петушиный бой. Собственно, это был не просто бой, а скорей огонь – горела бума га. Один из бойцов тихо скончался под стеклянными взглядами зрителей, им очень понравились кривые ножи в кровавых пятнах. Водочный дух. Темные табачные плевки. Потроха. Жестокий отдых. Тупеешь. Дуреешь. Жарит солнце. Кто-то шел по его сну, на цыпочках, чтоб не разбудить.

Это – мать. Она жила с пьяницей, он промышлял петушиными боями. На гитаре играл хорошо, ногти – что кремень. Мучил ее очень, ревновал. Натерпелась – нелегко с таким жить, и сын родился порченый. Кумушки говорят (кому же знать!), это от луны. В полнолуние родила. Худо ей было, все перед ней кружилось – огромная голова ребенка о двух макушках, как у луны, испитые лица рожениц, а пьяница кричал, плевался, икал-ревел, рыгал.

Пелеле услышал шорох ее крахмальных юбок – ветер и листья – и побежал за ней, тихо плача.

У материнской груди полегчало. Утроба, давшая ему жизнь, всосала боль его ран, словно промокашка. Хорошо, тихо, никто не тронет! Никто тебя не обидит! Белый цветок! Беленький цветочек! Гладит его. Ласкает…

В самой далекой глубине пел пьяница:

V. «Эта скотина»

Секретарь Президента слушал доктора Барреньо.

– Надо вам сказать, господин секретарь, я как военный хирург вот уже десять лет ежедневно посещаю казармы. Надо вам сказать, я подвергся беспрецедентному оскорблению… да, подвергся аресту, по причине… Надо вам сказать, в госпитале обнаружилось неизвестное заболевание, регулярно умирает человек десять утром, человек десять днем, человек десять вечером и человек десять ночью. Надо вам сказать, начальник санитарной службы уполномочил меня и других коллег расследовать дело и сообщить причину смерти солдат, которые непосредственно перед этим поступали в госпиталь в удовлетворительном состоянии. Надо вам сказать, после пяти вскрытий я пришел к выводу, что смерть последовала от прободения желудка. Надо вам сказать, причиной прободения оказался, по исследовании, сульфат соды, употребляемый в госпитале в качестве слабительного, приобретенный на фабрике газированных вод и оказавшийся вредоносным. Надо вам сказать, мои коллеги не согласились со мной, приняли версию о новом, неизученном заболевании и, без сомнения, по этой причине арестованы не были. Надо вам сказать, погибло сто сорок солдат, причем осталось еще две бочки сульфата. Надо вам сказать, начальник санитарной службы в долях личного обогащения обрек на смерть сто сорок человек и обрекает на смерть еще бог знает сколько. Надо вам сказать…

– Доктор Луис Барреньо! – крикнул в дверях приемной один из помощников Президента.

– …Надо вам сказать, господин секретарь… то, что скажет он.

Секретарь прошел несколько шагов рядом с доктором. Его, человека, склонного к изящной словесности, забавляла монотонная, сухая речь – она так шла к седой голове и худому, похожему на пережаренный бифштекс, лицу ученого.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. 24, 25, 26 и 27 апреля

XII. Камила

Часами стояла она перед зеркалом. «Ух и мартышка! Смотри, черта увидишь», – ворчала няня. «А я сама – черт», – отвечала она. Волосы торчат языками черного пламени, кожа лоснится от шоколадного масла, зеленые раскосые глаза широко расставлены. Индианочка Каналес (так прозвали ее подруги) даже в форменном платье, застегнутом до самого горла, явно взрослела, хорошела, становилась все женственней, все капризней и любопытней.

– Пятнадцать, – говорила она зеркалу. – А я все маленькая, все с тетками, все с кузенами, вот пристали, москиты!

Она дергала себя за волосы, вскрикивала, гримасничала. Никаких нет больше сил, всюду они вместе, скопом. Как маленькая! И к мессе, и на Утес Кармильской Девы, и верхом, и пешком, и на гулянье, и на прогулку в Ивовые овраги.

Дяди – усатые чудища, толстые пальцы унизаны перстнями. Кузены – растрепы и растяпы. Тетки – жуткие ведьмы. Такими она их видела; просто противно, когда кузены дарят пестрые фунтики конфет, как девчонке; дяди берут за подбородок вонючими от табака пальцами, большим и указательным, и поворачивают ее лицо туда и сюда (она инстинктивно напрягала шею); тетки – слюняво целуют сквозь паутину вуалетки.

Вечерами по воскресеньям она дремала или томилась в гостиной над осточертевшими фотографиями семейного альбома; фамильные портреты смотрели на нее и с темно-красных ковровых обоев, и со столиков черного дерева, и с горок, и с мраморных консолей; а отец урчал у окна, словно кот, глядя на опустевшую улицу, изредка раскланивался со знакомыми. Они почтительно снимали шляпу. Как же, сам генерал Каналес! Генерал отвечал им трубным голосом: «Добрый вечер…», «До завтра…», «Рад приветствовать…», «Будьте здоровы».

XIII. Аресты

Ни свет ни заря выбежала из дому жена Хенаро Родаса. Мужа оставила в постели (так и не раздевался, валяется, будто кукла тряпичная!), а сыночка в корзине-колыбельке. Шесть часов утра.

Били часы на башне собора, когда Федина постучалась у дверей генеральского дома. Даст бог, не рассердятся, что рано, думала она, не выпуская из рук молотка. Что там с ними? Выйдут или нет? Надо поскорей генералу сказать, что Лусио Васкес этому идиоту, мужу моему, рассказывал.

Она перестала стучать и, ожидая, пока выйдут, размышляла: наговорили на него нищие, будто он убил полковника у Портала Господня… придут его забирать сегодня с утра… а самое плохое – сеньориту хотят украсть…

«Это уж хуже всего! Это уж хуже всего!» – повторяла она про себя и стучала, стучала.

Екнуло сердце. Неужто уже забрали? Ладно, на то он и мужчина. А вот сеньорита… Упаси господи! Срам какой!… Помереть мне на этом месте, не иначе как из этих, бесстыжих… Понаехали, гады! Это у них в горах так заведено.

XIV. Торжествуй, земля!

Среди полей и черепичных крыш, благоухающих апрельской свежестью, в зыбкой ясности рассвета возникают улицы. Вот – мулы, развозят молоко; они несутся во всю прыть, позвякивают ручки бидонов, хлещет бич, тяжело дышит погонщик. Вот – коровы, их доят в коровниках богатых домов и на углах бедных кварталов, а постоянные покупатели, еще не очнувшись от бездонных, стеклянных снов, выбирают лучшую корову и доят сами, искусно двигая стаканом, чтобы получить больше молока и меньше пены. Вот – разносчицы хлеба, босые, кособокие, идут на негнущихся ногах неверными, мелкими шажками, вдавив голову в плечи, под тяжестью чудовищных корзин – корзина на корзине, – огромных, как пагоды, распространяющих сладкий запах слоеного теста и поджаренного кунжута. Вот играют зорю; как всегда в торжественных случаях, будят город призраки металла и ветра, пестро чихают, вкусно поют; а в церквах, отчаянно и робко, звонят к утренней мессе, – отчаянно и робко, ибо если в дни обычных праздников колокольный звон пахнет шоколадом и пирожным, то в дни национальных торжеств он пахнет запретным плодом.

Национальное торжество…

Вместе с запахом свежей земли плывет над улицей радость горожан. Люди плещут водой из окон, чтобы меньше пылили войска, марширующие ко дворцу под сенью знамени, издающего запах нового носового платка; и кареты важных господ, разодетых в пух и прах, врачей, прячущих аптечку под полой сюртука, сверкающих генералов, пропахших свечкой, – кто в шляпе, кто в треуголке; и мелкая рысца чиновников, чье достоинство, с точки зрения доброго правительства, измеряется стоимостью похорон, которые в свое время устроит им государство.

Владыка наш, небо и земля полнятся славой твоей! Вот и Президент – далеко от люден, очень далеко, в группе приближенных. Он доволен народом, который отвечает благодарностью на неусыпные его заботы.

Владыка наш, небо и земля полнятся славой твоей! Дамы чувствуют приближение любимца богов. Жирные священнослужители кадят ему фимиам. Законники перенеслись мечтами на турнир Альфонса Мудрого. Приосанились дипломаты, кавалеры всяческих орденов, вообразив себя в Версале времен короля Солнца. При виде воскресшего Перикла облизываются журналисты, иностранные и свои. Владыка наш, небо и земля полнятся славой твоей! Поэты думают, что они в Афинах, и сообщают об этом всему миру. Скульптор, избравший своей специальностью изображения святых, ощущает себя Фидием; он улыбается, закатывает глаза, потирает руки, слушая, как приветствует парод великого своего правителя. Владыка наш, небо и земля полнятся славой твоей! Композитор, сочиняющий похоронные марши – поклонник Бахуса и святого погребения, – свесил с балкона свое помидорное рыло и смотрит внимательно, пристально – а где же там земля?…

XV. Дяди и тетки

Фаворит вышел из дворца вместе с министром юстиции, старикашкой в сюртуке и цилиндре, похожим на мышь с детских рисунков, и народным представителем, облезлым, как древний святой, облупившийся от старости. Их чрезвычайно напугал тот идиот с барабаном, которого они без зазрения совести послали бы на батареи, в преисподнюю или еще подальше, и теперь они пылко обсуждали, куда зайти выпить – в «Гранд-отель» или в ближайший трактир. Представитель народа, сторонник отеля, говорил четко и ясно, словно излагая обязательные правила посещения общественных мест (что, несомненно, подлежало ведению государства). Юрист говорил с подъемом, словно вынося приговор: «Приверженность к показной роскоши не совсем прилична, и потому, мой друг, великолепному отелю я предпочитаю скромный трактир, где чувствуешь себя свободно. Не все то золото, что блестит».

Кара де Анхель покинул их на углу – когда спорят представители власти, лучше всего устраниться, – и направился в квартал Инсьенсо, где жил Хуан Каналес. Он должен как можно скорей забрать свою племянницу из «Тустепа». «Сам пойдет или пошлет – мне что за дело! – думал фаворит. – Пускай уходит, меньше ответственности. Пускай живет, как раньше. Как до вчерашнего дня, когда я ее не знал, понятия не имел, когда она ничего не значила для меня…» Человека три почтительно уступили ему дорогу. Он ответил на приветствия, не замечая, с кем здоровается.

Дон Хуан, один из братьев генерала, жил в квартале Инсьенсо, неподалеку от Монетного двора, здания темного и отвратительно величественного. Облупленные бастионы возвышались по углам, из камней сочилась вода, а через окна, защищенные железной решеткой, смутно виднелись залы, похожие на клетки для хищных зверей. Здесь хранились миллионы дьявола.

Фаворит постучал. Залаяла собака. Можно было определить на слух, что она на цепи и очень свирепа.

Со шляпой в руке Кара де Анхель переступил порог (он был красив и коварен, как сатана). Ему было приятно войти в дом, где поселится дочь генерала; но лай собаки и «прошу вас!», «прошу вас!» плотного, улыбающегося человека, – несомненно, дона Хуана Каналеса, – оглушили его.

XVI. В «Новом доме»

В восемь часов утра (хорошо было раньше, в дни водяных часов, когда не прыгали стрелки, не прыгало время!), в восемь часов Федицу заперли в камере, сырой и темной, как могила, изогнутой, как гитара, предварительно записав ее особые приметы и произведя обыск. Обыскали с головы до ног, от подмышек до ногтей, как следует; особенно тщательно после того, как нашли за пазухой письмо генерала Каналеса, собственноручно им написанное, которое она подняла с полу в одной из комнат генеральского дома.

Она устала стоять, и ходить было трудно – два шага туда, два сюда; решила присесть, все ж легче. Но с полу шел холод, сразу замерзли ноги, руки, даже уши (долго ли простыть!) – и снова она встала, постояла, села, поднялась, села, встала…

В тюремном дворе пели арестантки, которых вывели из камер на солнышко. От песен несло почему-то сырыми овощами, хотя пели они с большим чувством. Они сонно тянули однообразную мелодию, и эту тяжелую цепь вдруг прорывали резкие, отчаянные крики… Брань… богохульства… проклятья.

Федину сразу напугал дребезжащий голос, тянувший на манер псалма: