ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Он подставил ветру лицо, — кто узнал бы Джо Мейкера Томпсона? — снизу вверх осветил его мокрый светляк, — кто узнал бы человека, закопченного до самой глотки?
Лоб, лоснящийся от мазута, усеян стеклянными волдырями пота, хрящеватые большие уши словно прожарены в машинном масле. Слабый свет фонаря, стоявшего у ног, мазнул щетинистую бородку, но не добрался до век — глаза в черных впадинах, лоб во тьме, нос заострен тенями.
Он подставил ветру лицо, и волосы взметнулись дымом, рыжеватым дымом, копотью, пронизанной огненными искрами, видимыми во мраке жаркой ночи. Кругом — сплошная темь, но ему невмоготу было дольше стоять у топки, вдыхая вонь гнилых досок и ржавого котла, изъеденного солью и накипью. Дышать… Дышать, погружая ноздри в ветер, остервенело гнавший волны — зверей С пушисто-пенными хвостами.
Когда он выпрямился и расправил плечи, чтобы передохнуть, оглядеться, подставить лицо ветру, к его ногам упал машинный ключ, требуя смертного приговора никуда не годному котлу. От удара ключа о палубу замигал фонарик, снизу озаривший жесткое лицо, на которое бросили теперь свет бортовые фонари, плакавшие в три ручья, забрызганные волнами.
Он выглянул наружу как раз перед тем, как суденышко укрылось в гавани, пройдя сквозь гребень дождя, сквозь ветер, трепавший его час за часом, много часов, больше, чем смогли отсчитать пассажиры. Лишь только ночь стала чернить гневно бурливший лак Карибского моря, время замерло, ожидая, когда пройдет нечто, длящееся одно мгновение и принадлежащее не царству времени, а вечности; время остановилось, и никто не поверил своим глазам, увидев, как заалела заря. Утренний свет разлился сразу, внезапно, каким-то чудом, едва пароходик отдался плещущему покою бухты, оставив позади, за мысом Манабике
[1]
, канонаду волн и горы пены, в которой суда терялись, как в хвосте кометы, и вошел в подкову спящего берега, поросшего плавучим лесом мачт.
II
Вдоль дюн за гаванью рассыпались островки. Огненно-красный ветер дул с раскаленного берега к тлевшим на горизонте углям заката. Майари, оставив пляж позади, бежала по узкой песчаной косе, громко смеясь, — белый смех ее зубов и черный смех ее волос сливались с хохотом ветра, — бежала, чтобы не отвечать Джо Мейкеру Томпсону, который следовал за нею, сетуя на ее легкомыслие, но не теряя надежды получить обещанный ответ сегодня вечером на этом островке. А она, пробравшись между скал, вдруг устремилась по торчащим из моря камням туда, где рождается и умирает, умирает и рождается вспененная тоска прибоя.
Ветер и ветер без конца, нескончаемый ветер опьянял их обоих. Они утратили дар речи и бежали — след в след — туда, где остров уже был не островом, а едва видимым хребтом окаменевшего ящера: Майари, широко раскинув руки, — маленькая темная цапля с распростертыми крыльями, и он, онемев, как завороженный, — гигант, робко вступающий в чуждый ему зеркальный мир, созданный в воздухе отражением воды. Рыбы, — одни глупые и большеротые: плавники и пузырьки; другие — синеглазые с рубиновыми язвами, шнырявшие под косым ливнем черных рыбок, были реальностью в густой хрустальной глуби застывшего, как небо, моря, по которому скользили тени бегущих, их бесплотные тени: она — впереди, касаясь и не касаясь камней голыми ногами, он — сзади, потряхивая пылающей гривой пирата, пытаясь настигнуть ее.
Джо Мейкер Томпсон рассекал тайну бескрайних смутных далей своей грудью, грудью белокожего великана — рубашка расстегнута, рукава закатаны до локтей. Куда он несся? Кого искал? Что влекло его? Тяжелое дыхание загнанного зверя выдавало, что все изведанное ранее с другими женщинами, ему принадлежавшими, не шло в сравнение с этой невозможной любовью. Необъяснимо, непонятно, почему нельзя поймать эту девочку в ее головокружительном лете звезды, срывающейся с неба и исчезающей. Ее легко было настичь, но даже если схватить ее, стиснуть в объятиях, она будет все так же лететь вдаль, одинокая, гибкая, неуловимая, как летела теперь.
Вдруг там, где камни превращались в маленькие каменные головы под шевелящейся копной волосводорослей, призрачная тень Майари остановилась и обернулась, чтобы взглянуть на него — будто прежде чем сделать еще один шаг, ей надо было сказать ему взглядом «согласна», если он сделает вместе с ней этот шаг туда, куда идут лишь по зову любви и откуда только любовь способна вернуть.
Он догнал ее. Но это было все равно что догнать призрак, ибо, едва он приблизился к ней, скользящая тень Майари метнулась вперед — и снова балансировала на камнях легкая манящая фигурка.
III
Чипо
Чи
по.
..
Чипо
Чи
по.
..
Чипо
Чи
по.
.. Даже имя его неуловимо. Его искали патрули, но он словно превращался в иней, в крупинки холодного пота, сверкающие поутру на кактусах и испаряющиеся с восходом солнца, когда земля и небо заливаются такою желтизной, что глядеть страшно, — надо жмуриться, не то сгорят глаза в огне прибрежного пожара.
Под именем
Чипо
Чи
по выходил
он на свет дорог, но, назвавшись Чи
по Чипо,
сразу исчезал, и только оставалась от него, от вольного ягуара, колдовская сила, витавшая среди белок, попугайчиков и обезьянревунов, чтобы он снова мог объявиться, назвав себя
Чипо
Чи
по,
и снова стать самим собою —
Чипо
Чи
по.
Кипящие болота, вздувшиеся волдырями стоячие воды под давящей, зеленой, губчатой мглой безмолвной сельвы; блики из черного серебра и жаркий, как в печи, воздух — все приходило в движение от его шагов по камням, от его дыхания, дыхания человека с легкими, полными крохотных рыбок, чтобы дышать под водой; или от его прыжков с лианы на лиану среди веток, распростершихся крыльями гигантских летучих мышей, или от взлетов вверх по стволам деревьев после сна на ворохе сухих листьев.
Он один умел произносить свое имя так, чтобы исчезать и появляться в одно мгновение, быть и не быть в одном и том же месте. И ветер гулял по хижинам, ветер, кислый от духа человека, всю жизнь толкущего муку из маниоки
[15]
, когда он говорил, а говорил он жестко, твердо, прямо: «У вас купят землю, чтобы выбросить всех отсюда». Владельцы земли, их жены и многочисленное потомство женского и мужского пола, словно стояли на цыпочках, слушая его, такие они были худые, такие раздетые — острые уши, носы и плечи, — слушая тревожный голос, шелестевший по дворам и деревням, в сельве и в пойме реки Мотагуа.
Так, «одним махом», разбиваются дни, говорил он, дни обычные, такие, как все прочие, так разбиваются «одним махом». Так же разбилась и цепь его дней в то утро, когда он покинул свой дом, теперь обветшалый, заброшенный, и цепь дней старейшин из муниципалитетов:
Чипо
Чи
по надоумил
их идти в город искать защиты, чтобы не остаться нищими, и они пустились в путь. Сколько надежд роилось в душах алькальдов и синдиков
IV
Галерея утонула в белом лунном свете. Она походила скорее на штрек соляной копи. Все вокруг — патио, сады — казалось соляной копью. Белое покрывало на холмах, оврагах и долинах, где потухшими свечами торчали высоченные одинокие кактусы, и без того словно ватные из-за своей белесой щетины. Не светляки, а факельные блики вспыхивали в белой ночи. Чего они искали? Что делали? И куда шли? Молоком разлилась река — чем ниже, тем шире — среди песчаных берегов, гладивших ее, чтобы убедиться, та ли это самая, что, грохоча, низвергалась с гор, а теперь спит на побережье под полною луной, ослепленная серебряным дождем.
— Для чего?.. — повторяла донья Флора деревянным голосом. — Для чего?
— Мы же не знаем, оделась ли она или только взяла с собою платье…
— Она оделась, Джо! Она оделась невестой, я уверена! А вы бы хоть догадались дать мне стакан воды!
Джо пошел в кухню в поисках прислуги, но там никого не оказалось. Лишь огоньки в пепле тумана. Даже собак не было, их вой долетал откуда-то издалека. Он остановился и прислушался. Со всех сторон слышались шаги. Трава липла к босым ступням на горячей земле. Липла и отпадала. Шелестела листва, иссушенная за день солнцем и вбиравшая теперь влагу ночи. Вот показался солдат, — губы синие от туты. Он тоже искал, где бы попить. Все томились жаждой. Жаждой под луною. Жаждой речного песка. Жаждой пепла.
V
Головы солдат над стеною, словно отсеченные ею, поворачивались в такт колебанию тел двух удавленников. Косой луч лунного света стегал тела, когда раскачиваемые ветром огромные маятники попадали в яркую полосу влажного серебра; и это «туда-сюда» самоубийц повторяли головы солдат — огромные тени над темной стеною патио.
Капитан нагишом — только ботинки, чтоб не поранить ноги, только ботинки успел натянуть впопыхах, пошел, прикрывая рукой стыд, узнать, почему кричит часовой. А часовому, хоть он и не смыкал глаз всю ночь, почудилось, что его разбудили, когда он увидел болтающиеся под стропилами у самой крыши тела двух узников. Начальник, как был голышом, так и стоял, чертыхаясь, среди солдат, которые сбежались с ружьями наперевес на крики часового. Смачный плевок капитана. Плевок и сухое покашливанье подчиненных. Капитан снова прикрылся рукой и вернулся в свою беседку, скинув с размаху башмаки, с грохотом упавшие на каменные плиты. Часовой обалдело глядел на солдат. Солдаты глядели на часового. Тишина. Луна. Луна. Тишина. Длинные безжизненные тела, то светлые, то черные в тени. Они повесились на своих поясах. На поясах, которыми подвязывали штаны. У одного пояс был алый, у другого — зеленый. Колодезный холод в патио, холод камня колодезной закраины. Крысы шуршат. Уходят в лес. Луна на кровлях.
В беседке капитана вокруг настольной лампы разбросана шелуха света. Три круга тени, а в центре, за столом, он сам — от пояса до головы. Его рука. Пишет донесение. Зовет сержанта. Надо немедленно идти в Бананеру. Это не близко. А потом, на обратном пути — было бы очень кстати! — пусть разбудят телеграфиста и прикажут отправить срочную телеграмму.
— Плохо, что нет здесь судьи… — сказал он себе вслух.
Сержант услышал и ответил ему, что любой алькальд может составить акт о смерти, согласно закону. Голос сержанта отозвался в его ушах, как ответ самому себе. Но это сержант ответил. Ответил просто так. Очень хорошо. Правильно. Пусть сержант поедет в ближайший муниципалитет и приведет алькальда для составления акта. Сержант отправляется в путь. Он не может по- пасть в Тодос-лос-Сантос, не переходя реку. Вокруг такое сияние, что кажется, будто река течет, сжигая на своем пути леса, скалы и равнины. Движущийся поток огня, шествующий огонь, огонь, льющийся в море. Но алькальда не оказалось дома. Нет его — и все тут. Сержант стал допрашивать беременную женщину. Животу ее уже немало времени. На голове платок, лицо изможденное, одежда чистая, ветхая.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
IX
Для Боби Томпсона, по прозвищу «Гринго», внука Зеленого Папы — как до сих пор величали старого Мейкера Томпсона, — город был не городом, а сплошным бейсбольным полем, которое делилось на восемь, или девять, или десять полей: «Льяно-дель-Куадро», «Льяноде-Палома», «Херона», «Сан-Себастьян», «Кампо-деМарте», «Эль-Серрито», «Ла-Реколексьон», «Ла-Эрмита», и ипподром, где было настоящее поле для этого вида спорта.
Команда Боби Томпсона называлась «Б. — Т. Индиан», хотя ее чаще звали просто «Индиан» — результат легкого и невинного противодействия игроков, которые не хотели добавлять «Б. — Т.», инициалы Гринго, к своим именам: подумаешь, какая шишка, и капитаном-то они его признали только за то, что знает правила игры, вычитанные прямо из английской книги, и имеет целую коллекцию перчаток, шлем и нагрудник для принимающего, мировые перчатки для подающего и других игроков, а также классные мячи и биты.
Боби с утра появился на бейсбольном поле, жуя резинку. На фоне зеленого ковра, влажного от утренней росы, сверкал под лучами солнца рыжий шар — его голова. Он ждал игроков своей команды, смуглых черноволосых мальчишек, которые тоже являлись туда спозаранку, — одни причесанные и чистенькие, другие немытые, — запихивая в рот банан, пряник или лепешку с фасолью, которая оставляет во рту траур — так называли шелуху от черной фасоли, прилипавшую к зубам. Они шли по полю, толкаясь и переругиваясь.
— Эй, boys!
[67]
— кричал Гринго, потрясая в воздухе надетыми на биту перчатками, чтобы мальчишки заприметили его еще издали, с противоположного конца зеленого «Льяно-де-Куадро», там, где у баз чернели земляные лысины. Кое-кто из игроков прихватил с собой самодельные перчатки, типичные изделия домашнего производства: ладонь обычно покрывается кожей: пальцы делаются из какой-нибудь крепкой материи, а набивается такая перчатка шерстью, щетиной, соломой или ватой, чтобы ослабить удары мяча. Перчатки-уроды, перчатки-подушки, похожие на те, какими в школах стирают мел с доски. Великолепная перчатка Челона Торреса, набитая срезанными когда-то косами его мамы, возбудила зависть остальных игроков и заставила их броситься к шкафам и комодам на поиски волос, выудить из ящиков «букли» старых теток или сестер, которых в свое время коротко остригли после тифа.
Когда ребята подошли к Боби, Рамос Кот стал задирать Самуэля Галисию, а потом толкнул его и подставил ножку. Как только Галисия стукнулся лбом оземь, Кот набросился на него и стал дубасить кулаками.
X
— Если я попаду в ад, то не из-за газет, Рейнальдо.
— Рехинальдо, Сабина, Рехинальдо.
— Прости, мне так и слышится «ей», а твое имя ведь от слова «их», «ихний».
— Вовсе нет, Сабина…
— Так вот, говорю я тебе, газет я не читаю, и в ад из-за них не попаду. Никогда не читаю. А теперь наслушалась я разговоров про то, что случилось год назад на побережье, да про это самое наследство, и захотелось мне обо всем разузнать получше, но читатьто я ведь не читаю, а ковыряюсь, горе одно. Пойду-ка, схожу к племяннице, попрошу ее почитать мне. К той самой, которая торгует одеждой на Центральном рынке, да кстати посмотрю, что бы такое на обед купить для разнообразия. Овощи-то тебе не по вкусу, да уж придется погрызть: от мяса ты больно ретив становишься и кое до чего охоч… — И старуха зашаталась, подражая пьяным.
XI
Воздух благоухал цветочным медом. Горячий воздух. Солнце стояло над головой, казалось, с четырех часов утра. Хмельной, пьянящий аромат. Звезды в рассветном пекле.
Сна нет.
Измаяла бессонница. Все живое томилось в дреме, сраженное усталостью. Сонное течение времени, но не сон. Пот. Реки пота, озера пота. Тяжесть собственных рук и ног, и пот — реками, морями. Блеск полураскрытых глаз. Полуденное забытье на рассвете. Жадное дыхание. Туда бы, туда, вслед за мыслями, летящими к сочной траве, какую жуют коровы, — надо себя потешить, думать о чем-то свежем. Жжет кирпичная земля. Жжет гамак, провисший под телом, влажный от пота, печатающий квадраты на голой коже.
Вот так, покачиваться тихо-тихо, чтобы расшевелить воздух, размять слипшиеся, онемевшие члены. Лица. На лицах лиловатая тень. Темные мулы, темные головы, темная кожа. Для чего раскрывать глаза? Чтобы глядеть на те же самые вещи? Видеть те же самые картины? Снова убеждаться в Том, что ты жив? Узнавать о том, что во время тяжкого ночного забытья ты бодрствуешь? Однако пришел день труда, надо открывать глаза.
Надо через силу открывать глаза. Хочешь или не хочешь, надо открывать глаза. Ох, как не хочется, как не хочется. Но надо открывать. Уже цветет день, уже поют петухи, бредут сонные женщины, почесываясь, сплевывая горькую слюну, еле тащат ноги, бредут, как на казнь, чтобы разжечь огонь и сварить кофе.
XII
Вечером народ группками стекался к «Семирамиде», усадьбе братьев Лусеро, стоявшей на том самом месте, где Аделаидо, их отец, построил дом столько лет назад, сколько стукнуло теперь Хуану и Лино. Несмотря на свой возраст, «Семирамида» казалась игрушечной, словно была закончена только вчера. Много изменений и обновлений произведено за это время, и все для того, чтобы строение не рухнуло; его расширили, заново отстроили, хотя дом будто бы и не старел, — на побережье ничто не стареет: все слишком быстро изнашивается и, как здешние люди, не дряхлея, вдруг падает замертво.
От того дома, который некогда воздвиг тут своими руками Аделаидо Лусеро, окрасив стены в розовое, а цоколь в желтое — так была одета Росалия де Леон в день их знакомства: блузка розовая, юбка желтая, — осталось одно воспоминание. По мере того как увеличивалась семья, дом рос вширь и ввысь: пришлось перекрыть крышу, сменить стропила и вообще все перестроить, а «на самый последок», как выразился Хуанчо, надо было еще переложить две стены, чтобы разместить обе семьи, его и Лино, — Росалио Кандидо был холост и не требовал отдельного помещения. Правда, перестройка, не оставлявшая камня на камне от старого дома, была произведена только со смертью матери: старуха всегда плакала, слыша разговоры о том, что надо разобрать и поднять потолки, увеличить комнаты, расширить галерею, сделать выше кухню…
После оглашения завещания народ толпами двинулся к «Семирамиде». Одни освещали себе путь электрическими фонариками, другие — большими фонарями и яростно-яркими смоляными факелами. Сопровождаемые конвоирами наследники во главе с Лино подошли к дому, и вдруг все они — и Лино, и его братья, и остальные — утонули в объятьях людей: со ступеней лестницы, ведущей в галерею, каскадом хлынула на них толпа.
— Ни стыда нет, ни совести у этих сеньоров гринго, — жаловался комендант Тояне. — Потому-то я и носа не высунул из кабинета. Представьте себе: читать такое завещание и не создать никакой торжественной обстановки. Все у них так — с кондачка.
— Пышности захотел мой комендант…
XIII
Метелки, веники и вода уничтожили рано утром следы пиршества и вернули «Семирамиде», походившей на разгромленный балаган, вид жилого дома. Уничтожили, ринувшись вдогонку за гостями, которые постарались убраться восвояси, когда заварилась каша. Веники заметались по полу, обрызганному водой, чтобы пыль не летела, запрыгали по дворику, по улице перед домом. А потом и метелочки заплясали, наводя глянец, по мебели, зеркалам, по дверям и окнам, по картинам и вазам. Все снова стоит на месте, все вернулось к обычному ритму и повседневному образу жизни — не зря потрудились прислуга и жены новоиспеченных миллионеров. А мужья тоже занялись делами: Хуанчо отправился приторговать нескольких быков, а Лино со своим старшим сыном Пио Аделаидо взялся пилить кедровый брус.
Ветер унес жару, ветерок, пахший бабочками; женщинам было не до разговоров, но они разговаривали, маленькая Лупэ, жена Хуанчо, повязанная огненножелтым платком, и черная Крус, как называли супругу Лино, с ярко-зеленым платком на голове.
Черная Крус, вспугнув метлой курицу, клевавшую на клумбе гвоздичную рассаду, сказала:
— Самое плохое то, Лупэ, что многие чешут язык не по глупости, а просто нам назло, — вот такие, как Гауделия. Она не только дура, но и дрянь…
— Да нет, дура, как и ее муженек: у этого Бастиансито хоть кол на голове теши, все едино… И они-то, подумай, Крус, больше всех обиделись, будто ихние милости век под охраной жили.