Роман-газета, 1990 г., № 3–4 (1129–1130). 1954 год. Общество накануне больших перемен. После смерти Сталина и Берии началась реабилитация политических заключенных. Но, оказывается, что отречься от сталинизма легко лишь на словах. Практически же очень непросто, ибо, как поясняет автор, "он в наших душах, в способах чувствования, общения… Мы пригвождены к дорогам, уводящим нас от храмов. Пытаясь сорвать свое тело с крестов, мы оставляем на гвоздях окровавленные лоскуты своих душ — а это боль адская!"
Во имя гармонии и обновления
Еще недавно Юрий Азаров был широко известен прежде всего как крупный ученый, педагог-новатор, одним из первых бросивший вызов схоластике в нашей педагогике. Им проведены десятки исследований, посвященных проблемам педагогики гармонического развития личности, он автор многих монографий и публикаций в периодической печати.
Об одной из наиболее популярных, программных педагогических работ Ю. Азарова — «Книге о семейном воспитании» — писали: «Свобода и дисциплина неразделимы. Как. и Бенджамин Спок, Азаров сумел понять связь между гуманизмом и необходимостью борьбы за справедливость во всемирном масштабе. Только счастье и любовь способны сформировать полноценную личность (Эгар Джереме — «Канадиан трибюн», Торонто, 1984 г.); «Это лучшая из прочитанных мною книг, посвященных проблеме воспитания» (Гарс, Джон — «Дейли уорлд», Нью-Йорк, 1984 г.); «Если вы ищете книгу о воспитании ребенка, непохожую на множество других, можете считать, что вы ее уже нашли» (Томас П. — «Ньюс леттер», Лондон, 1984 г,).
И вот в последние несколько лет о К). Азарове заговорили как о крупном писателе. Известный педагог, академик Ш. Амонашвилй, отвечая на вопрос анкеты «Литературной газеты», что в первую очередь следовало бы прочитать в условиях острого дефицита времени, среди таких книг, как «Библия», — «Витязь в тигровой шкуре», роман Булгакова «Мастер и Маргарита», назвал и роман «Печора» . «Из трехсот романов, посвященных проблемам репрессий и реабилитаций, я бы в первую очередь после «Одного дня Ивана Денисовича» напечатал бы «Печору» Азарова», — говорил известный советский литературовед А. Кондратович.
Литературные произведения Ю. Азарова — итог сложной, напряженной жизни автора. В одном из своих интервью писатель признался: «Вся моя жизнь и все мри книги — это жестокая бесконечная борьба с авторитаризмом, а что касается моих романов, в частности «Соленги», «Печоры», «Нового Света», то они выросли из отчаяния». По замечаниям некоторых критиков (Коробов, Лысенко и др.), романы Азарова разрушают сложившиеся стандарты социалистического реализма. Не случайно, когда в Институте философии Академии наук СССР проходила творческая дискуссия по нравственно-философским проблемам романов К). Азарова (1988 г.), возникли самые неожиданные аналогии: Достоевский, Камю, Кафка, Андрей Платонов с его «Котлованом». Для азаровского героя нет дилеммы — входить в котлован или нет. Он убежден: острая тоска по идеалу, по совершенству, по социальным преобразованиям и есть основа всех перестроек, всех духовных обновлений.
«Мои романы, — говорит писатель, — это попытка приблизиться к человеческой гармонии, понять себя в этом мире, это опыт возрождения культурно-нравственных традиций в целостном становлении человека».
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
У каждого города свой цвет, своя прохлада и свое тепло. Тогда, приехав в Печору, я обомлел от дивной красоты. Сроду такой густой синевы не видел. Ощущение неразрешимости: никогда ей, этой синеве, не облегчиться раскатами светлого грома, не засиять просветленностью голубизны. Все на пределе. Там, за Печорой, сразу, уже конец — ни густоты, ни сочности; там тундра пошла.
А здесь вершин берез глазом не достать, ели точно не на болоте растут. У их подножия ворс болотисто-бархатный с оранжевыми бликами, если редкое солнце блеснет. И сама река Печора, как и всякая глубина, с виду только спокойна — не вольная Волга, и не мутно-испаренный Дон, и не чудный, нежащийся в песочных отмелях Днепр, а грозное половодье, сознающее свою силу; вобрала в себя несметные богатства из самого сердца земли, и пасмурность неба вобрала, и все краски туманной бесконечности вобрала, и берега на километры очертила: не сметь подступаться! — и потому черный лес в таком отдалении, и мокрый блеск ворса коричневого, и покой стремительно-вечный.
И прохлада здесь особенная. Не та свежесть с запахом прихлопнутой дождевыми каплями пыли, а постоянная, не знающая сухости родниковость земли, потому как вечная мерзлота рядом. Говорили, холодильник не нужен: копни на метр — и морозный пласт звякнет о лопатку глухим железным лязгом, отдастся приглушенный стук в плечевом суставе: стоп! дальше нет жизни!
Впрочем, на печорской земле мерзлотой и не пахнет, она лишь угадывается чутьем. Так угадывает человек свою зрелость, которая вдруг явилась и призналась всеми — и вроде бы праздник, но за ним, на самом донышке души, горечь утраты, которая еще не вышла в сознание, а там внутри взялась ледовой узорчатой коркой с синими-пузырчатыми проталинами, вроде бы человек и поднялся на самый пик перевала, и радость от этого пика, и последний раз хочется окинуть взглядом пройденную тернистость — как же я это ее одолел! — а дальше легче, совсем легко с горы, можно и на согнутых ногах съехать — никакого труда, а все же жаль той оставшейся позади трудности, и ноги несутся в легкости, а дальше совсем ничего нет, только кустики желтые да тундровая худосочность.
Помню восторг первого послепечорского приезда на юг: я трогал руками горячий кирпич домов, ночью трогал, и эта кирпичная жаркость негой вливалась в меня, и землю трогал, и пыль накаленную мял руками, и в песок обжигающий зарывался, и небо слепило глаза, а закроешь их — круги ласкающие, теплые, радужные. И ночное звездное небо было обворожительно приятным, и тепло парным молоком обдавало, и прохлада шла от тепла ночного, успокаивала, размягчала, н спина выбирала остатки жара из запасливой земли, на которой я лежал. И вспомнилась северная солнечная яростность. Просыпаешься от непривычного светового полыхания, опомниться не можешь; проспал, а на поверку еще и трех часов нет, и так хочется обычной темноты ночной. А ее нет, этой темноты: белые ночи — и все залито низким солнцем — его рукой достать, и спрятаться от этого прекрасного холодного света некуда. И, может быть, именно этот свет рождал предчувствия. Я весь был тогда охвачен радостными ожиданиями: я, двадцатипятилетний учитель, жаждал и любви и признания, и черт знает чего только не жаждал, и был уверен, что все, чего я так искал, все это будет именно здесь, в Печоре, на этой тревожной земле. Я почему-то чувствовал: стоит мне постичь этот новый для меня северный свет, принять его в душу свою, и настанет иная жизнь, будто на новый пик подымусь, новую зрелость обрету — и тогда холод способен. теплом обернуться, подчиниться мне — и это случится, и тогда покой придет ко мне. А тепло здесь в Печоре особенное. Оно в валенки и шубы одето, в пыжиковые шапки наряжено. И рукавицы, и унты с узорами, и шарфы разноцветные, вдвое сложенные, и спины у прохожих утепленные — не ватин старый, как в моем пальтишке, а настоящий стеганый подклад вшит, отчего так ладно спины выглядят. И кожанки в первозданной мягкой глянцевитости. И папахи (раньше мне казались уродливыми, а здесь ничего), кто поперек пирожком, а кто с лихостью край вдавил, — сосчитать, сколько шапок я перевидал разных, да перемножить их на их стоимость — город новый выстроить можно — не то что в Соленге, где я раньше жил и где даже начальство ходило в куцых шапчонках кацавеечной облезлости, отчего физиономия такую угнетенность приобретала, точно полчерепа снесли, да поворозками подбородок перехватили, точно взнуздали лошадь старенькую, которая уже и кнута не страшится, и холод ей нипочем, потому что все равно тепла не жди ни от погоды, ни от кацавейки той.
2
Случилось это так. У меня были прямые предчувствия, когда я буквально оборвал занятия и выбежал из школы. Я пропустил два автобуса, хотя они были почти пустые. А в третий, переполненный, я решил сесть. Дверь уже преградила мне путь, и уже успел мне кто-то сказать: «Ну куда прёшь!» — а я лез в этот автобус, и сердце билось так, будто все прежние волнения в один миг собрались вокруг моей души и приказали ей: «Жди!»
Что тогда в автобусе произошло со мной, я так и не понял. Может быть, водитель резко притормозил, а может быть, у меня неожиданно закружились голова, только в какие-то доли секунды я ощутил этот небесный запах, принадлежавший девушке в розовой шали, потому что и розовая шаль, и нежная рука, и русая бровь, и золотистые волосы, и большие яркие губы, верхняя чуть-чуть приподнята, — от всего этого пахнуло тонким нежным ароматом. (Когда-то в одном из южных городов я остановился, ошеломленный чудным запахом, как показалось мне, неземного растения. Я спрашивал: «Что это?» Мне объяснили, что это запах растения, завезенного из Китая, и называется дерево странно — османия. А потом ее лицо приблизилось — одной рукой я коснулся ее руки, — и тогда лицо будто рассеялось, и под ногами стала исчезать опора, словно не было автобусного пола, впрочем, исчез и автобус, и люди в нем, и водитель — был только розовый овал из шали, чарующий запах и бесконечно грустные глаза, обращенные в никуда, настойчиво обращенные, будто там в бесконечности разрешение всех их тревог, И еще, когда случилось мое прикосновение, несказанное счастье разлилось по телу, точно в одно мгновение и смерть подкралась к сердцу, и тут же эту смерть настигло ликующее спасение, и от того, что свершилось это неожиданное чудо, усилилось ощущение радости.
Со мною случилось подобие обморока. И причиной этого состояния была она, её душа, которая высветилась вдруг для меня одного в набитом автобусе, ее тревожность, которую я чувствовал, ее ожидание, ее скорбное обращение к безнадежности.
Я очнулся в состоянии растерянности. Автобус был пуст.
— Полная отключка, — сказал шофёр. — Это нам, водителям, страшная штука, а пешеходу…
3
А счастье повалило в Печоре. Как снег валит иногда неожиданно, комьями, крупно и долго, пока все не закроется, не заполнится. Дух захватывало от разных прибавок.
Наверное, настоящее обретение счастья в новизне, это когда все впервые, даром, само собой, тогда и напряжение любое в радость, неприметным оно становится, потому что с наслаждением в полной мере слилось.
Я обомлел, когда в ведомости увидел выведенную прописью, такие длинные буквы с завитками и цифры с завитками да с росчерками, огромную сумму (подъемные — слово-то какое). Эта сумма вся причиталась мне за так, задаром, потому что на переезд из Соленги ничего не затратилось, так как ехали товарным вагоном, полагавшимся по железнодорожному моему статусу, ехали летом, по прямой, недолго, около двух суток, и укрыться было чем, и под голову нам с мамой подложить было чего. И вот помимо зарплаты эта баснословная сумма, которую я в портфель запихнул, нарочно в портфель, чтобы вывалить потом на стол, вытряхнуть эти чертовы бумажки, которых в Соленге почти не было, и чтобы они как осенние листья падали со стола, и чтобы я их ногой пошвыривал, крича мамочке: «Мадам, уже падают листья!» И еще из того портфеля повалятся конфеты, которых мы в Соленге сроду не видывали, впервые грохнутся в фанерную круглость настоящего стола, который мы купили в мебельном магазине, купили впервые на заработанные деньги — в аванс выдали тоже черт знает какую сумму. Когда я получал деньги, а началось это со студенческих лет, то весь переиначивался: бесом взыгрывались мои джинны, они несли меня на своих крыльях, и всё шумело во мне, и джинны подсказывали, что надо непременно мчаться, непременно унестись туда, где принимают деньги, где их можно обменять на что угодно; на еду, книги, кастрюли, рефлекторы, костюмные отрезы, на зеркало-трюмо. Если я шел мимо порта, мелькала мысль купить билет до самого Баренцева моря, да жаль — завтра на работу. Пыжиковая шапка, оленья шкура, рога оленьи, унты — это отпадает — очень дорого, но можно прицениться, взвесить, как все это пристроится в моей комнатушке. Шкуру, пожалуй, можно купить, бог ты мой, да её не утащишь: килограмм сорок, пропади она пропадом, эта шкура, и рога оленьи вместе с нею, я лосиные сам нашел в лесу и оленьи найду, а вот тапочки и рукавицы можно купить тут же, и бутылку вина заверните, пожалуйста, и гуся, и виноград в пачках, и сыр, и колбасы два круга, и платок шерстяной для мамы, и иголки ей, и катушки с нитками, и масло машинное — это все надо оттащить домой, бросить к бежать часа через два к новому приятелю, там вечеринка, я сегодня угощаю, это так приятно — угощать. Но до той вечеринки еще много времени, а сейчас можно за книгами: подписка и на Гоголя, и на Ибсена, и на историю искусств — семь гривен том, и на словарь Ожегова. Да и краски б масляные не забыть: кадмий оранжевый, кадмий желтый средний, кадмий лимонный, — я уже вижу блеск этой желтизны, пьянящий запах, и червячком из тюбика сворачивается лунная лимонность, и с белилами смешивается, и рядом с зеленью изумрудной или с краплаком полыхает, как в пламенную белую солнечную ночь, и холст бы купить, и подрамники. Ага! Авторучки! Одну под красные чернила — тетради проверять, а другую — для планов, для работы вообще…
Мама знает мою ажиотажную душу, а потому всего этого не случится. Совсем тихо, аккуратненько, неприметненько она загонит в бутылки моих разбушевавшихся джиннов, пробочкой прикроет эти бутылочки, даже некоторым джиннам волосики прищемит, от чего они запищат, несчастные, и отчего вздрогнет ажиотажное сердце, как бритвой по нему, когда она скажет:
— Так все можно растрынькать. Это вот тебе на книги. Это на твои дела приятельские. А это отложим на черный день…
4
Новиков Алексей Федорович
(Анатолий Фёдорович Новинский, фронтовик. Прим. админ. сайта)
— директор дневной школы. Красное чудовище в блестящей кожанке. В папахе коричневого каракуля. Голубые, совсем невинные глаза. Лицо новорожденного. Круглый животик, и когда ходит, ноги врозь. Говорит медленно, придает каждому слову значительность. Машинная четкость мышления. Смех садистско-визгливый, и глаза слезятся от радости, когда смеется. И руки короткие, и пальцы розоватые. Это потом он мне таким будет казаться, а в первое время я, наслышанный о его необыкновенной образованности, его смелости (чего хочешь, может добиться и никого не боится — так говорили о нем), шел к нему с некоторой настороженностью, как идут к строгому и умному начальнику в первый раз. Но уже переступив порог кабинета, я хоть и почувствовал, что меня изучают, а все же глаз его не показался мне ни злым, ни лукавым.
— Я знаю про ваши опыты в Соленге, — вполне дружелюбно сказал Новиков. — Сама по себе мысль читать историю вместе с литературой и искусством мне представляется занятной. Но это очень трудно. Нет ни программ, ни учебников.
— Я сейчас обстоятельно изучаю материал, чтобы поточнее определить приемлемые для детей формы изложения.
— Может быть, факультативы организовать? — сказал Новиков. — И не во Дворце культуры, а в школе.
— А я о факультативах, только и вел речь. Факультатив плюс школьный театр и литературно-творческий кружок.
5
Рубинский, Альберт Михайлович, мой антипод человеческий, абсолютный антипод, неприемлемый, составленный из других вибраций, из иных ощущений. У меня особая неприязнь к мужчинам немужского склада: руки у Рубинского с длинными бескостными пальцами, всегда влажные, пепельные, чуть подсиненные в ногтях. Этими пальцами он постукивает по крохотной дощечке шахматной, она у него постоянно на коленях. Тихонько, едва заметно постукивает, точно к своим вибрациям прислушивается, а глаза в очках серым недовольством отсвечивают, и в такт постукивания что-то бубнят полные розовые губы, тоже чуть подсиненные в уголках, точно он замерз. А замерзать Рубинскому совсем невозможно: ботинки у него на толстых подметках, мехом изнутри нежатся, и нога, что поверх другой ноги закинута, в сером, домашней вязки, шерстяном носке, а чуть выше ногу закинет Рубинский, так и белье теплое высветится. Добротно одет Рубинский, а холодность, должно быть, из души идет, сырость какая-то из него выползает, точно вся его суть в тайных! подземельях веками хоронилась: противопоказана ей бесшабашная солнечность. Иногда губы Рубинского вытягиваются и брови над очками приподымаются — это напевает Рубинский, к своему капельному пению, должно быть, готовится, Рубинский в коллективе особняком держится, так как многознанием отгорожен от всех: если не шахматная задачка у него на коленках, то редкостная книжечка, чаще всего дореволюционного издания. И книжечку эту он подчеркнуто напоказ держит, и я в душе восхищаюсь его бесстрастием, и все, я это чувствую, понимают, что стоит за этим бесстрастием: целая жизнь стоит, непонятная жизнь, говорят, в Канаде родился Рубинский, с какой же это стати Рубинский в Канаде родился, чего его занесло в канадский родильный дом, вот Новиков сам, тот, как и положено, в селе Кудлые Уши. родился, неподалеку от Сивой Крыски, это нормально. Шафрановы, так те из Подольска, что под Москвой, это тоже нормально. Екатерина Ивановна Бреттер, так та из Москвы, сразу видно по всему, что из Москвы, Валерия Петровна из Бологова, что в «Анне Карениной» описано. А Марья Леонтьевна Фаранджева, та на станции Сукино родилась, что на границе Вологодской и Архангельской областей расположена, — все это нормально, а тут вдруг Канада, город Бренвиль, так в паспорте и написано, спрашивал я как-то мельком у учителей: «А что же это он в Бренвиле родился?» — покачивали головками учителя: «Не знаем», и приметил я — губы поприкусывали: подальше от греха, а Рубинскому хоть бы хны — сидит и на коленках вертит книжечку иностранную, раздражает ею учительский коллектив — у всех на памяти яростная борьба с космополитизмом, а он точно и не знает о ней, а только изредка бросает отчужденно-презрительный взгляд и на меня, и на учителей или вообще в пространство глядит, и когда в неведомую дальность обращается его душа, так глаза будто слезой обволакиваются, и тогда его лицо мне особенно почему-то становится близким: вижу, каждый волосик на его висках дышит противостоянием, ощущаю почему-то, что все в нем, каждая черточка лица, рук, каждое движение презирают меня, и это в одну секунду приводит меня в ярость. И я забываю о том, что он первый человек, с которым я поделился своим фантастическим замыслом — открыть школьный театр — восемь трупп, поставить десять спектаклей, которые создадут целый исторический ансамбль — это будет рассказ о взлетах и падениях человечества, о самых прекрасных и самых страшных его временах, это будет рассказ о том, как в одной эпохе, в одном отрезочке времени уживаются великая Красота и великое Зло. Я был поражен тем, что Рубинский не только хорошо отнесся к моему замыслу, но и еще согласился принять участие в постановке спектаклей, в разработке сценариев. Ему сама идея — объединить живопись, литературу, историю, философию — понравилась, и он набросился на книжки, которые доставал бог знает где, и вычитывал из них такие вещи, какие я бы нигде не нашел и какие сами в сценарий ложились: действительно, почему же Боттичелли был любимым художником и Савонаролы и Александра VI, папы римского, который сжег Савонаролу; почему Макиавелли так по-разному трактуется в истории; почему рядом с дичайшими зверствами, коварствами и преступлениями Борджиа, Юлия II и Климента VII творят высочайшие гении человечества — Леонардо и Микеланджело, Рафаэль и Боккаччо; а какова взаимосвязь Запада и России, ведь зачитывалась же боярыня Морозова со своей сестрой Евдокией Аристотелем и Платоном, сутками напролет спорила и беседовала она, прекрасная боярыня, с протопопом Аввакумом о бессмертия души человеческой, о необходимости самоотречения, о презрении к суете, что же общего в Савонароле и Аввакуме?
Рубинский смотрит на меня, и улавливает мою ярость, и смягчается, и, говорит со мной как с равным, а меня это тоже задевает, с какой это статной снисходит, видите ли, до меня, до разговора на равных — мои идеи, мои замыслы, мой Борджиа, и Рафаэль мой, и Аввакум мой, я их душой чувствую, а необразованным мышлением, не краешком мозга, а нутром их присваиваю себе, так мне кажется, это потом я решу для себя, как же отвратительно я выглядел, как неправ был, как злобно недоверчив и завистлив был, но это только потом до меня дошло, а тогда я выхватил книгу из рук Рубинского, но тут же и точно ожегся, потому что Рубинский заметил с ехидцей мне: «Книжка не на русском языке». А я все равно листал книжку, и Рубинский любовался неподвластностью мне этой книжки и моим смятением. И все же он снизошел, и я притих, и все в учительской притихли, потому что Рубинский стал говорить впечатляющие вещи.
— Интересен путь Борджиа к власти. Он многих убрал на своем пути. Всех приближенных перевешал. Я определил его метод: убивать преданных и никому не верить! Якопо де Сайта Кроче по сговору с Александром Шестым заманил кардинала Орсини в Ватикан и помог папе схватить Орсини. Прошло совсем немного времени, и папа обезглавил Якопо Кроче. Причем когда Якопо сидел в тюрьме, он молил папу пощадить, заверяя в своей всегдашней преданности Церкви. Папа вроде бы внял мольбам Кроче, который пообещал папе огромную сумму, если папа освободит его из тюрьмы. Александр Шестой получил от Кроче деньги, и тут обезглавленный труп Кроче был выброшен на проезжую часть моста Сант-Анджело.
— Очевидно, кто-то заложил и Якопо Кроче. Хорошо бы распутать эту цепочку, — сказал я.
— Меня интересует сам метод правления, который я обнаружил в действиях этих правителей. Один и тот же стиль у отца Борджиа и у его сына — Чезаре. Вот томик Макиавелли — здесь описывается аналогичная ситуация. Когда герцог Чезаре Борджиа занял Романью, пишет Макиавелли, он нашел страну в руках ничтожных грабителей, которые больше грабили своих подданных, чем заботились о них, и скорее давали им поводы к раздорам, чем к единению, И герцог признал: чтобы сделать страну послушной герцогской власти, необходимо дать ей хорошее управление. Поэтому он поставил во главе области мессера Рамиро д'Орко, человека жестокого и решительного, дав ему полнейшую власть. Тот в короткое время водворил в Романье мир и согласие. Заметьте, сам герцог Борджиа в стороне, а действует только его человек, жестокий Рамиро, который вешает и сжигает, сажает в тюрьмы и отбирает имущество. Макиавелли так и говорит, что Рамиро дана была герцогом чрезвычайная власть. Чрезвычайная. Потом герцог, как дальновидный правитель, понял, что власть Рамиро надо ограничить. То есть наступил момент, когда Рамиро мог стать сильнее герцога. Герцог следил за событиями. И однажды поступает таким образом. Выставляет разрубленное пополам тело Рамиро на площади Чезены, рядом поставлена была плаха с окровавленным ножом. Ужас этого зрелища одновременно и удовлетворил народ, и привел его в оцепенение. Заметьте Чезаре Борджиа, как я отец, Родриго Борджиа, сумел уничтожить всех преданнейших своих единомышленников и этим самым укрепил свою власть, а главное, так задурманил голову народу, что все считали Борджиа самым проницательным, мудрым, добрым и самым справедливым правителем.