Родимый край

Бабаевский Семен Петрович

У каждого писателя, то ли в Сибири, то ли на Украине, на Волге или Смоленщине, есть свой близкий сердцу родимый край. Не случайна поэтому творческая привязанность Семена Бабаевского к станицам и людям Кубани, ибо здесь и есть начало всему, что уже сделано и что еще предстоит сделать. И мы признательны писателю за то, что он берет нас с собой в путешествие и показывает свой родной край, бурную реку Кубань и хороших людей, населяющих ее берега.

Л. ВЛАСЕНКО

СЕМЕН БАБАЕВСКИЙ

РОДИМЫЙ КРАЙ

Есть в новом романе Семена Бабаевского „Родимый край лирическое раздумье автора о прошлом, настоящем и будущем Кубани: „Все было, все видела Кубань и все испытала и пережила. Как сын твой, склоняю голову, люблю и не перестану любить… Помню и никогда не забуду… Да и как же можно не любить то, что вошло в жизнь, и как же можно забыть то, что прильнуло к сердцу и теперь, издали и с годами, становится еще милее и роднее!

Признание в сыновней любви к родной земле звучит на страницах романа как задушевная, рвущаяся из сердца песня. Тема родины всегда была близка и дорога Семену Бабаевскому, и прошла она сквозь все творчество писателя. Уже в ранних, Кубанских рассказах (1935–1940), написанных во время учебы в Литературном институте им. А. М. Горького, в романах „Кавалер Золотой Звезды (1948), „Свет над землей (1960), „Сыновний бунт (1961) видна эта давняя и прочная привязанность писателя к родным местам.

Родители Семена Петровича Бабаевского были типичными украинцами с Харьковщины. И родился будущий писатель в 1909 году в украинском селе Кунье, близ Изюма. Но настоящей его родиной стал хутор Маковский на Кубани, где прошли его детство, отрочество и юность. Здесь он окончил трехклассную школу, здесь занимался самообразованием и, готовясь в Литературный институт, сдавал экстерном экзамены за десятилетку. На хуторе же Семен Бабаевский вступил в комсомол, стал селькором. На хуторе писал он и первые свои рассказы. И вот перед нами „Родимый край, впитавший в себя богатый творческий опыт автора, его долголетние наблюдения и раздумья о жизни современного колхозного села. Это роман все о тех же, издавна полюбившихся писателю тружениках кубанских станиц — от Беломе-четинскэй до Сторожевой. Коммунист Петр Светличный, председатель колхоза Степан Онихримчуков, учитель Семен Маслюков, механизатор Илья Голубков…

Сердечно и просто пишет о них Семен Бабаевский. Кубань населяют не только казаки, но и горцы, поэтому в „Родимо^ крае писатель отводит немало страниц обычаям черкесов, крепнущим при Советской власти связям между горцами и казаками. Прекрасно выписан образ Кулицы, матери Хусина. Но всю свою любовь и нежность писатель отдает главной героине романа — простой казачке Евдокии Ильиничне Голубковой, „тете Голубке, как ласково называют ее станичники. Нелегкую жизнь прожила Евдокия Ильинична, много видела горя и слез. Дочь кулака, она порвала со своей семьей и пошла в колхоз. В трудные годы одна воспитывала пятерых детей. И сейчас Евдокия Голубкова по-прежнему видит смысл своей жизни в служении народу. И как не полюбить эту благородную, бескорыстную женщину-труженицу, как не сказать ей вместе с одним из героев романа: „Спасибо тебе, казачка наша милая! Спасибо тебе за твои труды, за твою душевность, за твою любовь к людям…Судьба Евдокии Голубковой рисуется в книге на конкретном историческом фоне.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава 1

Как все горные реки, Кубань осенью пряталась в берега, искала покоя. Мелело русло, стыдливо оголялись камни. Вода становилась синей, прозрачной — не вода, а стекло, и текла она спокойно, шумела только на перекатах, да и то лишь в лунные ночи. В низовьях и вовсе замедляла бег, успокаивалась, и то тут, то там блестели по степи, как зеркала в желтых рамах, густо поросшие камышами лиманы и заводи.

Летом же, в пору таяния ледников и частых грозовых дождей в горах, Кубань просыпалась и шумно выплескивалась из берегов. Вырвавшись на степной простор, она набирала скорость, заливала луга, затапливала низины, лески; несла песок, мелкую гальку, корневища, и тревожная песня ее не смолкала ни днем, ни ночью. Вспененные волны, не зная устали, проносились то вблизи станицы или хутора, то бугрились возле садов или рядом с пшеничным полем. И не было такого человека, кто не подошел бы, так, любопытства ради, к берегу и, задумчиво глядя на бурлящий, буро-серый поток, не покачал бы от удивления головой и не сказал бы: «Да, вот это силища!» И если вы стоите на круче и смотрите вниз, на необузданную красоту разгулявшейся стихии, то взору вашему открывается могучее половодье, и невольно кажется вам, что в широченном разливе Кубани, в ее стремительном беге есть, есть что-то схожее с жизнью людей, населяющих ее берега… Но в чем именно это сходство? Кто может сказать? Возможно, одна только Кубань и знает, в чем таится это сходство и как его отыскать, да вот молчит, не хочет поделиться секретом.

Нет, и Кубань молчит потому, что тоже ничего не знает. На всем пути от верховья до низовья ей встречаются казачьи поселения, а она проносится мимо, мимо, шумит грозной волной, и что ей до жизни станиц и хуторов! Хорошо, если промчится и не подточит берег, не затопит сады и огороды. Хутор-то Прискорбный, бедняга, как пострадал! Не посмотрела Кубань, что стоял он на красивом месте, вблизи гор, весь утопая в зелени. Вырвавшись из ущелья, река сразу же своими бурунами налетала на при-скорбненские сады и огороды. Издали, если смотреть с хуторской улицы, кажется, что это уже не буруны, а вздыбленные, гривастые кони. На полном скаку налетали они на обрывистый берег. Сверху берег на метр укрывался черноземом, а ниже, до воды, желтел спрессованный со щебнем песок. Легко уносила Кубань и чернозем, и щебень, и песок. Так с годами она подобралась к садам, с корнем вырвала яблони, груши, черешни — на стремнине, высоко над водой, поднимались ветки, точно руки, скорбно взывающие о помощи. Потом Кубань подошла к хатам, и те люди, жилью которых угрожала беда, уводили со двора живность, уносили домашний скарб. День-два, а то и неделю семьями ютились на берегу, слушали грозную песню реки, поджидали, когда рухнут со стоном стены, и только тогда, утирая слезы, навсегда покидали хутор.

На краю Прискорбного чудом уцелела хата, водой разорванная надвое. Одна половина свалилась с кручи и исчезла в Кубани, а другая, без крыши, но с печью и окнами, стояла одиноко, своим видом нагоняя страх. С каждым новым разливом уменьшался Прискорбный. Новые дома не строили. Те сады и дворы, что стояли ближе к берегу, были смыты. На месте, где была та, смытая часть хутора, теперь лежало каменистое русло реки. Точно ножом отрезана добрая половина улицы — не только на грузовике, даже на бричке проезжать опасно: можно свалиться под кручу. Во всем Прискорбном осталось двенадцать дворов, и в девяти жили вдовы и безмужние жены. Во время разлива Кубань подступала к их порогам — открой дверь и черпай ведром воду. Вместе с шумом в окна летели брызги. Хуторянки побаивались такой близости реки, но насиженные места не покидали. Ждали, надеялись, что вот-вот свершится чудо и Кубань дальше не пойдет. Но на ступала июльская жара, гремели грозы, бушевали ливни, и снова буруны, похожие на конский табун, с ревом налетали на хутор. По всему берегу мрачными козырьками свисали земляные глыбы. Козырьки отламывались, падали в воду, и гул тревожным эхом отзывался в горах. И все же чудо свершилось. В прошлом году и в июле и в августе не было разлива. Стояла жара, шумели дожди, а половодья не было. Что случилось? Дошла и до Прискорбного весть: в горах поперек Кубани легла плотина, и большая летняя вода потекла на Ставрополье по речке Калаус. Наконец-то и прискорбненцы облегченно вздохнули. Жаль только, что плотина так поздно встала у Кубани на пути. И хотя Кубань и теперь еще летом бурлит и точит берег, да только сила у нее уже не та, что раньше…

Глава 2

От порога начиналась тропа, какие обычно лежали в траве по выгону или в бурьяне на огороде. Тропа огибала окно, вилась в садок, к перелазу. Отсюда свежий ее след поворачивал влево и укрывался в курчавом леску, гнулся по отлогой балке и, поднявшись на пригорок, упирался в арку и тут обрывался… Арка стояла близ фермы и на светлом, в рваных облаках, весеннем небе'выглядела одиноко и печально. Серые ее столбы хлестали дожди, палило солнце и сушили ветры, и нетрудно было догадаться, что это горбатое сооружение выросло здесь в честь каких-то важных торжеств; что не вчера и не сегодня тут гремел духовой оркестр и на трибуну поднимались ораторы, а вверху, на фанерной обшивке, красовался лозунг и жарким полымем полыхали флажки. Ни флажков, ни слов давно не было. Непогода и время безжалостно стерли буквы, оставив только две — «ух». Что собой означало это бодрое междометие без восклицательного знака и к каким буквам следовало его присовокупить, чтобы заново ожил смысл утраченного слова, никому уже не известно. Люди знали лишь то, что это самое «ух» издали напоминало о себе и заставляло задуматься над тем, что когда-то на арке было написано что-то весьма и весьма важное.

Арка смотрела на Кубань, на разоренный хутор, а сзади нее лежал просторный, как станичная площадь, двор. Кругами темнел утоптанный коровий помет возле длинных, сплетен ных из хвороста яслей, поставленных в один. ряд, как обычно ставятся препятствия на манеже. Приземистые строения под блеклым шифером, все в сплошных полосках оконцев, изображали собой букву «П», и широкие, настежь распахнутые двери смотрели на укрытые неяркой зеленью холмы и горы…

— Ну, теперь мне все понятно и все ясно! — воскликнет тот всезнающий любитель чтения, кто наперед, по первой странице книги старается угадать главную нить сюжета. — Вижу, вижу, куда идет и куда заворачивает фабула и где тут, как говорится, собака зарыта. Да и всяк без труда поймет и угадает, что автор лишь для запева описал Кубань, показал нам, как Прискорбный пострадал от наводнений, а дело дальше животноводческой фермы не пойдет. Знаем мы, что и арка с оставшимися буквами «ух», и просторный двор, и утоптанный помет возле хворостяных яслей, и низкие строения под шифером потребовались автору только для того, чтобы показать нам молочную ферму; что герой повести — непременно бригадир из местных казаков, человек некультурный, пьяница и бабник, каких и свет не знал, и ворует он молоко не один, а вкупе с пройдохой-учетчиком; что на их преступном пути вдруг, как привидение, встает молоденькая доярка — комсомолка из десятого класса, которая добровольно пришла на ферму, чтобы после двух лет трудового стажа обязательно поступить в сельскохозяйственный институт; что с помощью своих подруг-комсомолок молоденькая доярка, опираясь на поддержку парторга, к последней странице книги мужественно пресекает преступления, и добро торжествует и берет верх над злом…

Да, точно, и арка с буквами «ух», и обширный двор, и ясли из лозы, и низкие строения есть не что иное, как молочная ферма. Тут все правильно, и предвидению опытного книголюба можно позавидовать. Что же касается героев повести и развития ее сюжета, а также наказания в конце книги порока и торжества добродетели, то тут дело обстоит несколько иначе. Сам автор был удивлен и озабочен тем, что на страницы повести не пожаловали ни бригадир-пьяница, ни учетчик-пройдоха, ни честнейшая доярка со своими тоже очень честными подругами, ни даже парторг… И не пожаловали не потому, что их нет в жизни. Они есть, и им ничего не стоит покрасоваться в иной книге о селе. Видно, не пожаловали они потому, что наша повесть не о них, а о хозяйке именно той хаты, от порога которой, как вы заметили, берет свое начало тропа.

Мы поведаем об этой женщине не спеша, не упуская ни малейших подробностей из ее нелегкой жизни… Сперва взгляните в окно: Евдокия Ильинична Голубкова сидит да лавке, положив ладони на колени, слушает. Свет падает на стол, освещает ее усталое, задумчивое лицо. Ломаются брови, и на одной, на левой, уж очень заметно темнеет родинка… Нет, нет, в хату пока заходить не надо. Евдокия только что получила письма от сыновей Антона и Игната и от дочери Ольги. Не будем ей мешать. Письма читает дочь Елизавета, самая младшая и самая любимая, «мой последышек», как говорит о ней Евдокия Ильинична. Смуглолицая, большеглазая, с двумя короткими черными косами, Елизавета была так похожа на мать, что тот, кто знал Евдокию Ильиничну в молодости, непременно сказал бы: вот она и явилась на свет, вторая Дуся! Даже родинка величиной с муху так же чернеет, как и у матери, на левой брови, и Евдокия Ильинична этим гордилась. «Как славно придумала сама природа, — говорила она сама себе. — То я была девушка, а теперь моя дочка выросла и всем дородством пошла в меня, только грамотнее меня, а потом и у дочки родится дочка, и тоже во всем будет схожая с матерью, и так пойдет, пойдет жизнь, и конца ей не видно…»

Глава 3

Неслись, шумели годы, как несется и шумит под окнами Кубань в разливе… Еще задолго до всполоха зари спешила по тропе Евдокия Ильинична, в полдень возвращалась в хату, чтоб управиться по хозяйству, пообедать, накормить детей, затем снова ноги ее бежали по ухоженному следу, а вечером, в темноте, бежали обратно, и так не день, не месяц. Все извилинки, все бугорки и ярочки были ей знакомы — не видела их, а чуяла ногами. Так, для любопытства, завяжите Евдокии Ильиничне глаза, как их завязывают платком, когда играют в жмурки, и она смело, не качнувшись в сторону, не замедляя шага, пройдет от порога до арки.

Присмотримся к Евдокии Ильиничне, к ее лицу, к ее одежде, и присмотримся попристальнее. Сделаем это так, чтобы наш внимательный взгляд она не замечала и не краснела, не стеснялась. Пусть угощает вас молоком, и пусть в глазах ее светится та безыскусная теплота, какая не приобретается, а дается человеку только самой природой. Или пусть стоит, сунув руки под фартук… Руки у нее рабочие, некрасивые, пальцы в загрубевших мозолях. И прячет она руки не потому, что совестится показать, а потому, что это издавна стало ее привычкой. Кофточка и юбка на ней из серенького, под цвет перепелки, ситчика. В мочках ушей сережки со светлыми, как слюда, камешками. Сережки подарил не Иван, а учитель Семен Маслюков, и подарил тогда, когда Евдокия уже была замужем. В сережках хранилась память о близком и любимом человеке, и они, как две крупные слезы, всегда липли к ушам и молодили ее.

Как-то она говорила мне: «Ни мои дети, ни Иван, ни хуторяне, никто, кроме тебя, не знает, откуда у меня эти сережки. И я прошу тебя: все, все порасскажи людям обо мне. Расскажи, как я росла у батька, о детях моих, об Иване, о Семене, и даже опиши вот эти сережки, какие они красивые. А только, ради бога, прошу тебя, умолчи о том, что у меня было с Семеном Маслюковым. Я и теперь еще не знаю: может, то был великий мой грех, а может, самое великое мое счастье, но только знать об этом никому не следует… Зародилась та радостная тайна в моем сердце, в нем она пусть и умрет». — «А если будет трудно умолчать?» — спросил я. «Ну, ежели трудно будет, тогда поступай как знаешь. Случай давно прошедший, может, и нет нужды хранить тайну…»

Была Евдокия стройна и по-девичьи тонка в талии и выглядела намного моложе своих пятидесяти трех лет. Вся она, как та груша-тонковетка в октябре: все та же стройность, а только лист укрыт желтизной. Когда-то черную, может быть, даже чернее грачиного крыла, косу время слегка завьюжило сединой, а вот брови какими были в молодости смолистыми, такими и остались, только сделались гуще и пушистее. И на левой брови все так же лепилась родинка.

Даже сквозь осеннее увядание проступали черты той редкой женской красоты, какую не так-то часто встретишь даже у нас, в верховье Кубани. В ее смуглом лице еще и теперь хранилась поразительная смесь дородства кубанской казачки и черкешенки. Может, и не зря злые языки говорили о том, что отцом красавицы Дуняшки был будто бы не Илья Шаповалов, богатый казак из станицы Трактовой, а черкес Абубекир из соседнего аула Псауче Дахе. Узнав о сплетне, Илья Шаповалов объявил на станичном сходе, что, если он услышит еще хоть одно слово, позорящее его, Шаповалова, имя, тому не жить на свете. Приутихли казачки. Тихо, между собой, посудачили и умолкли.

Глава 4

Даже по этой скупой, небогатой красками картине в телятнике видно, что Евдокия Ильинична отдает своим питомцам немало сил и времени, и у читателя может создаться ложное впечатление, будто вся ее жизнь ограничена одними телятами и узкими интересами фермы. На самом же деле у тети Голубки были иные интересы и иные привязанности, и если бы о них умолчать, то портрет нашей героини получился бы далеко не полным и не точным. И суть дела не только в том, что наша телятница и депутат станичного Совета, и член ревизионной комиссии колхоза, что ее живо интересует все, чем живут хутор и станица. Суть дела в ее песенной и поэтической, если можно так сказать, натуре. Евдокия Ильинична любит стихи и песни. И любовь эта давняя, еще с девичества. Она пела и на балалайке сама себе подыгрывала. Голос у нее тихий, задушевный. И еще она любила читать книги. Читала все подряд, без разбора, что попадало в руки.

Не подумайте, если я сказал о любви тети Голубки к книгам, то сейчас же перед вами предстанет домашняя библиотечка, непременно с чистенькими, аккуратно поставленными томиками на двух этажерках, и что по этому случаю начнутся выражения восторга и радости. К слову сказать, причина для восторга и радости, конечно, налицо. Подумать только: хатенка телятницы на хуторе Прискорбном, а в хатенке полки с книгами — это и есть как раз то, что так нужно сельскому романисту! Тут можно было бы не только порадоваться и повосторгаться, но и порассуждать на тему о культуре на селе, о стирании граней между городом и деревней, о том, как литература проникает даже в глухие кубанские хутора, а книга становится верным другом и наставником колхозных тружеников, и как рядовая телятница собирается поить молоком телят и никак не может оторваться от чтения «Анны Карениной».

От такого соблазна нас избавило то, что в хате у Евдокии Ильиничны, к сожалению, не оказалось ни этажерки, ни книг. Дело в том, чтр старая привязанность к чтению у нее была несколько необычна, сказать, не похожа на все то, к чему мы привыкли. Во-первых, тетя Голубка полагала, что прочитанную книгу грешно держать дома, «в неволе и без людей», как она говорила. Прочитал, — верни в библиотеку, а если книга своя — передай соседу. Так она и поступала. Если случалось, что книгу покупала в. магазине, то все одно дома она не залеживалась.

— Отдай, дочка, подружке, пусть почитает, — говорила она дочери. — А чего жадничать? Нехай книжка расхаживает по хатам, нехай живет с людьми… Без людей ей тоже скучно.

Во-вторых, тетя Голубка читала все, как мы уже сказали, что попадало в руки, и читала, заметьте, тайно от людей. Почему тайно? Кто ее знает! Разве в этом она находила что-либо предосудительное? Ее не поймешь. Признаться, эта ее «тайна» удивила и меня, и я как-то спросил, почему она скрывает от людей то, что скрывать не нужно.

Глава 5

Когда-то здесь был двор с воротами и калиткой. Сейчас же можно было подходить к хате в любом месте — не осталось даже изгороди. Правда, огород и вишневый садок, чтоб туда не лазила скотина, отделялись от хаты низким плетешком с горбатым перелазом и воротцами из хвороста. Воротца на огороде были, как на грех, такими узкими, что в них никак не мог пройти «Беларусь» на своих высоких колесах, обутых в резину, как в галоши. Илья и так и эдак поворачивал руль, прицеливался и с той и с другой стороны, а в воротца не попадал. Отодвинулся назад, издали выровнял передние колеса и тихо-тихо проехал на огород. Слегка все же придавил колесом плетешок — затрещал сухой хворост, и в сырую землю врезались рубцы резины.

Евдокия Ильинична стояла возле хаты, и ей казалось, что «Беларусь» с подвешенным сзади плугом был похож на огромную рыжую птицу. Птица могла бы перелететь изгородь. Не перелетела, не пожелала. Хвост ее легонько покачивался. Мать смотрела и радовалась — птицей управляет ее сын. И ничего, что повалил изгородь. Беда невелика… Вытерла мать платочком слезившиеся глаза, вспомнила, как давным-давно, может, тридцать лет назад, а может, и больше, они с мужем копали огород лопатами. И ничего, не жаловались на жизнь, не уставали. Молодые были, трудились от зари до зари и в три дня управлялись. Позже тут ползал однолемешный плужок в лошадиной упряжке — уже полегчало, но работа была небыстрая. А теперь? Прилетела птица, не успеешь оглянуться, а огород вспахан и заборонован. Какое облегчение человеку! Может быть, Илья поэтому так пристально посмотрел на мать, улыбнулся ей, и его взгляд, улыбка говорили: поглядите, мамо, какое тут совершится чудо! И чудо, верно, совершилось. Илья тронул рукой рычаг, хвост качнулся и упал. Рядом, откуда ни возьмись, зубьями впилась в землю боронка. Лежала смирно, ждала, пока ей скажут, чтобы не мешкая бежала и бежала следом за плугом.

От Кубани тянуло свежестью. Мотор чадил гарью и мурлыкал добродушно, точно кот на солнцепеке. На лемехах, как в зеркалах, горело солнце, и жаркие его отблески отражались в чистой синеве неба. И вдруг мотор пробудился от сна, задымил, загудел сердито, разгневанно, и резиновые колеса, оставляя на земле рубцы, пошли и пошли гулять по огороду. Лемехи погасли, сталь жадно вошла в землю, и черным кушаком потянулась свежая пахота. То пламя, что полыхало на лемехах, тускло ложилось на вывороченные пласты и пропадало — следом танцевала боронка, и под ее зубьями комья рассыпались в прах. Куры сбежались сюда со всего хутора, и по тому, как они, старательно разгребая комья, наперегонки отыскивали червей, можно было подумать, что ради них трактор свалил плетень и потянул по огороду широкую борозду.

Вспомнила Евдокия Ильинична, что картошку, оставленную для посадки, нужно перебрать, и заспешила в хату. Провозилась с картошкой немного, вышла на порог, взглянула и удивилась: огород был вспахан и заборонован. И тропу Илья распахал, начисто изничтожил, хотя и знал, что мать снова ее протопчет! «Какой Илюша славный пахарь, такой молодчина, хоть куда! — думала она. — Взялся — и вмиг управился… Грядки нужно сегодня разделать, завтра можно посадить лук, а в воскресенье картошку…» Рыжая птица тем временем, подняв хвост, перебиралась через забурьяневшую межу, а следом спешили куры. Вышла из хаты обрадованная хозяйка и крикнула:

— Ой, Илюша! И откуда, тебя господь бог послал!