Манифест философии

Бадью Ален

«Манифест философии» Алена Бадью (р. 1937) в сжатой и энергичной форме представляет одно из значительнейших событий в истории новейшей мысли — глобальную «философию события», реализующую небывалый по дерзости замысел: в эпоху пресловутого «конца философии» сделать еще один шаг и, повторив жест Платона, заново отстроить философию в качестве универсальной доктрины, обусловленной положениями науки, искусства, политики и любви и обеспечивающей им возможность гармоничного сосуществования.

В качестве Приложений в издание включены тексты посвященного обсуждению концепций Бадью круглого стола (в котором приняли участие Ф. Лаку-Лабарт, Ж. Рансьер, Ж.-Ф. Лиотар) и непосредственно примыкающие к нему уточнения авторской позиции.

Манифест философии

1. Возможность

Во Франции сегодня живет не так уж много философов, хотя их

здесь,

наверное,

больше,

чем где бы то ни было. Чтобы их пересчитать, достаточно будет, пожалуй, десяти пальцев. Да, с десяток философов, если понимать под этим тех, кто предлагает нашему времени свои-особые, опознаваемые формулировки, и, следовательно, оставить в стороне как комментаторов, так и незаменимых эрудитов и суетных эссеистов.

Десять философов? Или, скорее, «философов»? Ибо, как ни странно, большинство из них утверждает, что философия невозможна, исчерпана, передана в ведение чего-то иного. Лаку-Лабарт, к примеру: «Более не следует желать философии». И почти одновременно Лиотар: «Как архитектура, философия лежит в развалинах». Но можно ли представить себе философию, лишенную всякой архитектоники? «Письмо в развалинах», «микрология», претерпевание «граффити» (для Лиотара это метафоры современного стиля мышления) — не омоним ли это уже только «философии», как ее ни понимай? Или еще: не был ли величайший из наших мертвецов, Лакан, «антифилософом»? И как трактовать тот факт, что Лиотар способен затронуть судьбы Присутствия, лишь комментируя живопись, что последняя большая книга Делеза посвящена кино, что Лаку-Лабарт (как в Германии Гадамер) занимается поэтическими предвосхищениями Целана, а Деррида не в силах обойтись без Жене? Почти

вес

наши «философы» пребывают в поисках окольного письма, побочной поддержки, косвенных референций, дабы уклончивым образом перейти к захвату позиций на считающейся необитаемой философской территории. И вот что мы обнаруживаем в центре этих обходных маневров — тревожной грезы того, кто не является ни поэтом, ни верующим, ни «евреем» — усугубленное к тому же бесцеремонными поучениями по поводу национал-социалистической ангажированности Хайдеггера: перед лицом возбужденного против нас эпохой дела, за чтением материалов судебного процесса, важнейшие среди которых Колыма и Освенцим, наши философы, взвалив на свои плечи сей век (а в конечном счете — и череду веков со времен самого Платона), решили

Конечно, в философизации интеллектуальности этого преступления можно узреть изрядную гордыню. Когда Лиотар ставит в заслугу Лаку-Лабарту «первое философское определение нацизма», он считает само собой разумеющимся, что подобное определение способно пройти по философскому ведомству А ведь это отнюдь не очевидно. Мы знаем, например, что «определение» законов движения к философии ни в коей мере не относится. Со своей стороны я утверждаю, что даже древний вопрос о бытии как бытии — не только ее вотчина: это вопрос из области математики. И, стало быть, вполне допустимо представить, что определение нацизма (например, нацизма как политики) не подпадает под юрисдикцию той специфической мыслительной формы, которая со времен Платона удостаивается имени философии. Не исключено, что наши скромные провозвестники философского тупика сохраняют, хранят, пестуют идею, согласно которой философии подпадает «все». А ведь нужно, конечно же, при знать, что одним из результатов этого спекулятивного тоталитаризма и была приверженность Хайдеггера к национал-социализму, Что сделал на самом деле Хайдеггер, как не допустил, что воплощенное нацистами «окончательное решение» немецкого народа было переходным к его мысли, мысли профессора герменевтики? Полагать, что философия — и только она одна — ответственна за возвышенные ли, за отталкивающие ли аватары современной политики, это нечто вроде коварной уловки гегелевского разума, проникающего в самые сокровенные порядки наших антидиалектиков. Это — постулировать, что существует некий дух времени, главнейшее определение, а принципом, чтобы схватить и отжать его, служит философия. Начнем уж лучше, вообразив, что, скажем, нацизм как таковой не является возможным предметом философии, что он вне тех условий, которым в рамках своего собственного строя способна придать форму философская мысль. Что он не является для этой мысли событием. Отнюдь не подразумевая при этом, что он не подвластен осмыслению.

Ибо когда наши философы из аксиомы, предписывающей философии бремя ответственности за преступления века, извлекают в связке друг с другом выводы о тупике философии и неосмысляемом характере преступления, гордыня превращается в опасную несостоятельность, Для тех, кто полагает, что мы должны философски оценить истребление в Европе евреев с точки зрения хайдеггеровской мысли, тупик и в самом деле бросается в глаза. Чтобы выпутаться из этого, утверждают, будто тут присутствует нечто неосмысляемое, необъяснимое, развал любого понятия. Готовы, чтобы спасти ее гордость, принести в жертву саму философию: коли философия должна осмыслить нацизм, а ее для этого не хватает, значит, она должна осмыслить неосмысляемое, значит, философия зашла в тупик,

Я предлагаю принести императив в жертву и заявить: если философия неспособна осмыслить истребление в Европе евреев, то дело тут в том, что это осмысление не входит ни в ее обязанности, ни в ее возможности. Дело в том, что сделать

2. Условия

Философия некогда началась; она существует не во всех исторических конфигурациях; модус ее бытия — прерывистость как во времени, так и в пространстве. Следует, стало быть, предположить, что ей требуются определенные условия. Стоит только оценить дистанцию между греческими городами-государствами, абсолютными монархиями классического Запада, обществами буржуазного парламентаризма, и тут же станет ясно, что всякая надежда определить условия философии на основе единствен-но объективной платформы «общественных формаций» или даже на основе великих идеологических, религиозных или мифологических дискурсов обречена на провал. Условия философии трансверсальны, это некие постоянные, распознаваемые на большом протяжении процедуры, чья соотнесенность с мыслью относительно неизменна.

Имя

этой неизменности ясно: речь идет об «истине». Обусловливающие философию процедуры — процедуры истинностные, идентифицируемые в этом качестве своей повторяемостью. Мы уже не способны верить в россказни, которыми группа людей навораживает себе истоки или судьбу. Мы знаем, что Олимп — всего-навсего холм, а Небеса наполняет разве что водород или гелий. Но что ряд простых чисел неограничен, доказывается сегодня в точности так же, как и в «Элементах» Евклида; нет никаких сомнений, что Фидий — великий скульптор; что афинская демократия является политическим изобретением, тема которого занимает нас до сих пор, а то, что любовь свидетельствует о проявлении Двоицы, в котором цепенеет субъект, мы понимаем, читая как Сафо или Платона, так и Корне ля или Беккета.

Тем не менее, все это существовало не всегда. Есть и общества без математики; в других «искусство» в слиянии с устаревшими священными функциями остается для нас непроницаемым; в третьих отсутствует или не имеет выражения любовь; в некоторых, наконец, деспотизм так и не дал места политическому изобретательству и даже не позволил о нем помыслить. И уж подавно эти процедуры не всегда существовали

все вместе.

Если Греция увидела рождение философии, то не потому, конечно, что хранила Священное в мифическом источнике поэмы, и не потому, что в обличий эзотерических речений о Бытии ей была знакома прикровенность Присутствия. К священному хранилищу бытия в поэтических изречениях имели доступ и другие древние цивилизации. Особенность Греции скорее в том, что она

Первая философская конфигурация, которая вознамерилась расположить эти процедуры — совокупность этих процедур — в едином понятийном пространстве, удостоверяя тем самым

Мы сразу же сталкиваемся с двумя проблемами. Во-первых, если условиями философии служат истинностные процедуры, то это означает, что сама по себе она истин не производит. По сути дела, эта ситуация хорошо известна; кто сможет процитировать хотя

Истинностные процедуры, или процедуры родовые, отличаются от накопления знаний своим

3. Современность

Понятийные операторы, при помощи которых философия выстраивает свои условия, размещают, вообще говоря, мысль своего времени, сообразуясь с парадигмой одного или нескольких из этих условий. Главным референтом для развертывания совозможности условий служит одна родовая процедура, близкая к своему исходному событийному местоположению или натолкнувшаяся на тупики собственного упорства. Так в контексте политического кризиса греческих городов-государств и «геометрической» переработки (вслед за Евдоксом) теории величин Платон приступает к превращению математики и политики, теории пропорций и Полиса как императива, в осевые референции мыслительного пространства, функцию которого обозначает слово «диалектика», Как математика и политика онтологически совозможны? Таков платоновский вопрос, средство рассосаться которому предоставит оператор Идеи. Поэзия вдруг окажется под подозрением — но это подозрение является вполне допустимой разновидностью формирования, а любовь, по выражению самого Платона, свяжет внезапность встречи с тем фактом, что некая истина, в данном случае — истина Красоты, предстает неразличимой, не будучи ни речью (логос), ни знанием (эпистема).

Условимся называть «периодом» философии отрезок ее существования, когда сохраняется тип устроения, определяемый одним главенствующим условием. На протяжении всего такого периода операторы совозможности зависят от этой специфической определенности. В особом, послесобытийном состоянии, в котором они находятся, период под юрисдикцией понятий так завязывает в узел четыре родовые процедуры, что одна среди них вписывается в пространство мысли и обращения и философски служит определению этого времени. В платоновском примере Идея, очевидно, — оператор, скрытым «истинным» принципом которого является математика; политика изобретается как условие мысли под юрисдикцией Идеи (отсюда и царь-философ, и примечательная роль, которую в воспитании этого царя — или стража — играют арифметика и геометрия); а подражательная поэзия удерживается на расстоянии, тем более что, как показывает Платон и в «Горгии», и в «Протагоре», существует парадоксальное сообщничество между поэзией и софистикой: поэзия является тайным, эзотерическим измерением софистики, поскольку доводит до апогея гибкость, переменчивость языка.

Тогда перед нами встает следующий вопрос: существует ли

Если мы эмпирически обозначим современность как «новое время», то есть период с Ренессанса по сегодняшний день, трудно, конечно же, говорить о каком-то периоде в смысле неизменности иерархии в философской конфигурации условий. В самом деле, очевидно, что

— в классическую эпоху, эпоху Декарта и Лейбница, под влиянием галилеевского события, сущность которого — введение в математику бесконечности, главенствует условие математическое;

4. Хайдеггер в качестве общего места

Что же говорит «текущий» Хайдеггер — тот, согласно которому организуется мнение? Вот что:

1) Современная фигура метафизики, какою она сложилась вокруг категории субъекта, находится в стадии своего завершения. Истинный смысл категории субъекта выдвигается в универсальном процессе объективации, процессе, подобающим именем которому служит господство техники. Становление человека субъектом — не более чем окончательное метафизическое переписывание установления этого господства: «Сам факт того, что человек становится субъектом, а мир — объектом, является не более чем следствием процесса обустраивания сущности техники». Как раз потому, что она является результатом планетарного развертывания техники, категория субъекта и непригодна, чтобы повернуть мысль в направлении сущности этого развертывания. Осмыслить технику как окончательную историчностную аватару и закрытие метафизической эпохи бытия — единственно возможная сегодня программа для мысли как таковой. Мысль тем самым не в состоянии установить свое местоположение на основе того, что мы предписываем удержать категорию субъекта: это предписание неотличимо от предписания техники.

2) Планетарное господство техники кладет конец философии; в нем необратимо исчерпываются возможности философии, то есть метафизики. Наше время не является в точности «современным», если понимать под «современным» ту пост-картезианскую конфигурацию метафизику которая вплоть до Ницше организовывала превосходство Субъекта или Сознания над положением философского текста. Ибо наше время — время

свершения

окончательной фигуры метафизики, время исчерпания ее возможностей и, следовательно, время без-различной экспансии техники, каковой отныне нет нужды представлять себя в виде какой-то философии, поскольку в ней сама философия или, точнее, то, что философия удерживала и означивала из могущества бытия, свершается как опустошающая Землю воля.

3) Техническое осуществление метафизики, двумя главными «непременными следствиями» которой являются современная наука и тоталитарное государство, может и должно быть определено мыслью как нигилизм, то есть в точности как свершение не-мысли. Техника доводит до высшей степени не-мысль, поскольку мысль может быть только о бытии, а техника является конечной судьбой отхода от бытия в неукоснительном рассмотрении сущего. Техника на самом деле — это воление, отношение к бытию, чье чреватое забвением принуждение существенно, поскольку оно реализует волю к порабощению сущего

Таким образом, наше время столь же нигилистично, если вопросить

5. Нигилизм?

Мы не согласны ни с тем, что слово «техника», даже если заставить откликнуться в нем греческое τέχνη, пригодно, чтобы указать на сущность нашего времени, ни с тем, что имеется некоторое полезное для мысли соотношение между «планетарным господством техники» и «нигилизмом». Медитации, домыслы и диатрибы по поводу техники, сколь бы распространенными они ни были, остаются одинаково нелепыми. И надо заявить во весь голос о том, о чем втихую думают многие изощренные хайдеггерианцы: тексты Хайдеггера по этому поводу не избегают подобной напыщенности. «Лесная тропа», ясный взгляд крестьянина, опустошение Земли, укорененность в естественном ландшафте, расцветающая роза — весь этот пафос со времен Альфреда де Виньи («и на быка стального, что мычит и пышет паром, раньше, чем нужно, взгромоздился человек»), через Жоржа Дюамеля и Жионо и вплоть до наших публицистов, соткан из одной только реакционной ностальгии. Стереотипный характер этих привычных рассуждений, относящихся к тому, что Маркс называл «феодальным социализмом», является, впрочем, лучшим доказательством того, сколь мало в них осмысленного смысла.

Если бы мне потребовалось сказать что-либо о технике, чья соотнесенность с современными требованиями философии довольно незначительна, то, скорее всего, я бы выразил сожаление, что она все еще так заурядна, так скромна. Недостает множества полезных орудий, другие же известны лишь в тяжеловесных и неудобных вариантах! Пробуксовывает или подчиняется тому, что «жизнь слишком медлительна», огромное количество грандиозных приключений — взять хотя бы исследование планет, энергию термоядерного синтеза, летательные аппараты для всех, объемные, пространственные изображения… На самом деле нужно воскликнуть: «Господа техники, еще одно усилие, если вы и впрямь стремитесь к планетарному господству техники!» Недостаточность техники, все еще примитивная техника — такова реальная ситуация: господство капитала связывает и упрощает технику, потенциальные возможности которой бесконечны.

Кроме того, совершенно неуместно представлять науку принадлежащей, что касается мысли, к тому же регистру, что и техника. Безусловно, наука и техника с необходимостью связаны, но из их связи вовсе не следует общность их сущности. Высказывания, рекламирующие «современную науку» как

Что касается «нигилизма», то мы признаем, что наша эпоха свидетельствует о нем — ровно в той степени, в какой под нигилизмом понимают разруб

«Повсюду где буржуазия завоевала власть, она растоптала ногами феодальные» патриархальные, идиллические отношения. Она безжалостно разорвала все сложные и разнообразные связи, которые соединяли феодального человека со стоящими над ним, не допуская между людьми других связей, кроме холодного интереса, жестких требований платежа «по счету». Она утопила в холодных водах эгоистического расчета и священную дрожь религиозного экстаза, и рыцарский энтузиазм, и мелкобуржуазную сентиментальность.

Приложение

Ален Бадью и «Бытие и Событие»

10 и 17 декабря 1988 года Международным философским коллежем был организован цикл публичных выступлений по поводу выхода в свет книги Алена Бадью «Бытие и событие» (1988).

Здесь представлены три прозвучавших на этом обсуждении доклада:

1. Филиппа Лаку-Лабарта

2. Жака Рансьера

3. Жана-Франсуа Лиотара

1. Филипп Лаку-Лабарт

Это заседание играет роль исправления — исправления случайной накладки, произошедшей несколько месяцев тому назад (оно должно было иметь место в июне). Вопреки своему желанию, я был к этой накладке причастен. Посему я считаю необходимым публично принести свои извинения

Алену Бадью, который, как мне известно, ни разу не усомнился, что речь и в самом деле шла о случайности.

Подобного рода заседание, как вы знаете, должно иметь форму дебатов, а не восхваления. Я, однако, собираюсь отступить от этого правила: не ради академических похвал — этот тип услужливости нам, и одному, и другому, чужд, — но чтобы как можно проще высказать свое признание.

На сегодня мне известно мало книг подобного размаха и подобной смелости (мысли): кто так же померится силой со всей историей философии, от Парменида и до Хайдеггера; кто возьмется, причем радикально, выверить, что в ней от онтологии, от «науки о бытии-как-бытии»; кто, наконец, изымая (если его гипотеза верна, окончательно) онтологию из философии, поставит нас лицом к лицу с истинами (искусства, политики, науки, любви) и обяжет философствовать о них как о задачах, которые взывают к нашей самой неукоснительной верности, то есть к нашей способности не уклоняться от неразрешимого, от безликости события, которое нам нужно осуществить или которое нам нужно принять.

К этой книге, к серьезности и строгости ее поэтики (с мыслью о Беньямине, я имею в виду: к суровости ее лишенной ауры прозы; но последовательный отказ от ауры, как, возможно, мы начинаем сегодня понимать, определяет невероятность самой поэзии), к — неустрашимому — потрясению того, чем в ней рискуется, я чувствую себя (или, скорее, знаю), даже если это должно удивлять, очень близким. Не только потому, что, слабый в матеме, хочу ей обучиться (матейн). Но потому, что мысль никак не может обойтись без эмоции, когда видит, что пробуждается та потрясающая сила, которая связана со всяким «нет» полному подчинению. Это великая книга просто потому, что она свободна.

2. Жак Рансьер

Уточним прежде всего пределы тех замечаний, которые последуют ниже. Чтобы вполне оценить сочинение, подобное «Бытию и событию», понадобилось бы время на его повторное чтение и пересмотр, пришлось бы проглядеть заново и несколько великих основополагающих текстов, которые постоянно в нем всплывают, — таких, например, как «Парменид»; необходимо было бы владеть применяемыми в нем областями математики и тем, что из них здесь извлекается… Перед всеми этими требованиями я чувствую себя несостоятельным. Посему буду говорить не столько о тезисах этой книги, сколько о жесте, который она сегодня представляет, о том способе, каким этот жест вырисовывается в современном состоянии мысли и мнений.

Одно слово проходит по всей книге и итожит этот жест — слово «верность». Это слово влечет за собой двойной отказ по отношению к злободневным мыслям. Прежде всего, отказ смириться с концом философии и бедами нашего времени. Отказ от поворота, которым философия, объявив о своем конце и обвинив во всех бедах эпохи своего двойника, свою теневую сторону, называемую метафизикой, вновь подтверждает собственное господство, без конца перепрорабатывает свою историю в фигуре собственного героического наследования. Отказ, с другой стороны, следовать социальной волне, поддаться всеподавляющему гнету доведенной до состояния государственности мысли, той мысли, для которой не существует ничего, кроме состояния, положения вещей, комбинации свойств, и которая судит различные практики и дискурсы в зависимости от того, отражают, отвергают или искажают они эти свойства. Эпистемологической фигурой огосударствленной мысли в ее самом общем выражении служит ревизионизм, чья — при всех обстоятельствах безупречная — формула сводится к заявлению, что дела обстоят вовсе не так, как считается или считалось. Ее этическая фигура — это отступничество, которое приводит следующие доводы: нужно иметь смелость признать, что дела обстоят не так, как считалось, и, так как считалось, что именно они и определяют наш дискурс и наши поступки, нужно суметь признать отрыв наших желаний от мирового порядка, пусть даже только для воспитания новых поколений.

В двух этих господствующих фигурах, из-за избытка ли или из-за нехватки, теряется вопрос о верности — он либо погружается в предкатастрофическое беспамятство, либо предстает перед постоянным трибуналом демистификации своими свойствами. События нет, есть только долгая катастрофа или легкая зыбь на поверхности вещей.

По отношению к этой нынешней конфигурации работа Бадью представляет собой самое решительное предприятие по построению понятийного пространства верности, по доказательству, что верности есть место. Наперекор времени, которое без конца опережает поборников реальности, времени, которое без конца полагает конец поборникам бытия, он утверждает верность как этическое поведение нашего времени. Это место для верности и эта этика нашего времени принимают у него четкие очертания. Он утверждает, что пришло время построить место для верности как пространство совозможности четырех производящих истины процедур — матемы, поэмы, политики и любви. Подобное построение — «еще один шаг», который требуется сегодня от философии. Но скромность этого еще одного шага настойчивым образом принимает вид возобновления той гиперболе или того

Тем самым построение места для верности начинает отождествляться с переобоснованием философии как места сбора истин, переобоснованием, предписанным состоянием родовых процедур, зовом чего-то нового, которое по-разному выговаривается в соответствии с этими процедурами и их асимметрией. В четырех родовых процедурах можно в действительности выделить одну — политику, — в которой новое, смутная событийность, еще ищет свое наименование; другую — поэзию, — в которую вписан конец (век поэтов закончен, сама поэма, достигнув своего крайнего предела, требует снятия матемой); наконец, две остальные — наука и любовь (под которой понимается лакановская мысль о любви), — поставляющие возобновлению понятийные орудия. Тем самым можно было бы в виде сопровождающей чтение гипотезы, то есть частной и частичной точки зрения, дать основной задаче философии обновленную платоновскую формулировку, которая звучит следующим образом: чтобы началась политика, нужно обозначить конец века поэтов. Этому-то и должно служить скрещение математики и дискурса о любви.

3. Жан-Франсуа Лиотар

То, что я собирался сказать, кое в чем довольно близко к сказанному только что Рансьером, но он сказал это гораздо лучше, чем сказал бы я, куда сосредоточеннее и заостреннее… — Я полагаю, что книга Бадью — поразительная книга, это слово внезапно пришло мне в голову. Невозможно, чтобы она не поразила, невозможно ее обойти. Значительность ее, на мой взгляд, состоит в том, что здесь принято «решение», решение, что вопрос — это множественность, счет множественности за одно, и что вся философская проблематика должна быть осмыслена на основе отношения единое/множественное. В рамках теоретико-множественной категории принадлежности множественное и счет множественного за одно означают, что то, что представляется, представляется как ситуация (а что нечто представляется — отнюдь не малая загадка). Когда говорится: «ситуация», уже говорится о том, что имеется и множественность, которая считается за одно. На основе этого решения я выстрою три постановки вопроса, достаточно смутные и недоработанные, но в них я постараюсь вплотную следовать за тобой. Мне не достанет ловкости Рансьера, чтобы добраться до политики, до конфликта с демократией, который и в самом деле (в этом Рансьер тысячу раз прав) кроется в твоем подходе. Я скорее попробую пообщаться немного с тобой, исходя из этого решения, приняв, что оно усвоено, что единственным вопросом является вопрос об одном и о множественном, что даже вопрос о целом и части должен мыслиться исходя из вопроса об одном и о множественном и в то же время должен быть от него отделен.

Первый вопрос, который я собираюсь поставить, с необходимостью должен касаться самого этого решения, касаться возможности не математической онтологии. Лаку-Лабарт, должно быть, уже расспрашивал тебя по этому поводу. Скажу просто, что, несмотря на это решение, несмотря на все то, что медленно проявляется на протяжении долгого развития, кроющегося за именем «размышлений» и представляющего собой глубоко упорядоченную аргументацию, именно возможность не математической «онтологии» и составляет проблему по отношению к этому исходному решению. Под водительством понятия решающего или интерпретирующего вмешательства четыре процедуры, каковыми, по твоим словам, являются поэтика, политика, эротика и эпистемика, ускользают, как мне кажется, от онтологической теоретико-множественности.

Но начну, пожалуй, с разъяснения — возможно, себе, возможно, тебе — самой этой теоретико-множественной проблематики, настаивая на том, что имеется гипотеза, которую отлично видит Рансьер, первая гипотеза, касающаяся времени. Она не высказана, она является предположением, она, по всей вероятности, связана с тем решением, о котором я говорил, с идеей о том, что вся онтология имеет своим объектом ситуацию, а в качестве языка — язык принадлежности множественности к Единому. Для начала ты говоришь: одного нет, или, скорее: одно не есть, — подхватывая тем самым конечную диалектику Парменида.

Если одно есть, то только как результат счета. Мы мыслим Единое, когда мыслим или «прочитываем» одну из ситуаций. Множественности объединились здесь под водительством единства. Мы можем назвать это единство несколькими способами, так, что начнут преумножаться сами наименования. Ну да будет с этим театром. Одно появляется только ретроактивно — в том смысле, что предварительно придется сосчитать множественность и передать ее под водительство единства, дабы обеспечить ей присутствие в виде ситуации. Мы узнаём ретроактивно (твой термин, я бы сказал, «задним числом»), что эта множественность окажется Одним. Узнаем из подсчета.

Установив это, нужно уточнить, что одно и множественное обнаруживаются, если можно так выразиться, вместе. Узнаешь о том, что имелась множественность, только потому, что она уже была сочтена за одно. Это означает, что счет-за-одно всегда уже выполнен. Одно ускользает от самого себя, его не имеешь, нужен второй раз, который окажется пере-счетом, новым удвоением счета. Это ты и называешь состоянием (как говорится: опись состояния).

4. Ален Бадью. 19 ответов на много большее число возражений

1.

 Присмотримся к той максиме, которой резюмирует меня Рансьер: «Чтобы началась политика, нужно обозначить конец века поэтов. Этому-то и должно служить скрещение математики и дискурса о любви». Эта максима сильнее — систематичнее, — чем в данный момент своего (или нашего) усилия осовозможнить Время могу быть я.

Разлад в этот сдвинутый платонизм вносят три факта (между прочим, я говорил о «платоновском жесте», а не о платонизме. Что, на мой взгляд, достаточно точно указывало на форму, или замысел, а не на тематику).

— Факт первый: политика началась — как минимум с Мая 68 года или, точнее, во Франции, с череды лет с 68-го по 73-й. Она началась прежде, чем мы могли бы объявить, что стоящим перед философией императивом является конец Конца философии. Обусловливающее предшествует обусловленному. Активист приходит — в порядке возможной мысли — до философа.

— Факт второй: «Конец века поэтов» означает: конец философской операции подшития к поэме, но ни в коем случае не конец поэтического условия философии. Это условие после Хайдеггера вскоре будет освобождено.

В частности, будет видно, что любое событийное именование в своей декларативной последовательности, когда нужно продекларировать, что начинается верность, подразумевает поэтическое введение в язык (там, где именование противостоит означиванию).

(Воз)вращение самой философии

[5]

Вступительное высказывание — назовем его в честь утвердительного стиля наших метров, в частности — Луи Альтюссера, тезисом 1 имеет, тем не менее, форму отрицательной констатации:

1. Философия сегодня парализована по отношению к своей собственной истории.

Этот паралич проистекает из того, что, философски исследуя историю философии, почти все наши современники готовы признать: сия история вступила в пору (быть может, нескончаемую) своего завершения. Отсюда проистекает некая «внутрифилософская болезнь» и то, что я назову делокализацией: философия больше не знает, есть ли у нее свое собственное место. Она пытается привиться к вполне установившимся видам деятельности: к искусству, поэзии, науке, политической деятельности, психоанализу…

Или же философия — уже не более чем своя собственная история и становится музеем самой себя. Я и называю параличом философии ее зигзаги между историографией и делокализацией. Этот паралич наверняка тесно связан с постоянным пессимистическим отношением философии к своему славному метафизическому прошлому. Главенствует идея, что метафизика исторически исчерпала себя, а то, что лежит за ее пределами, нам еще не дано. Именно в таком смысле я понимаю утверждение Хайдеггера в явившейся его завещанием беседе: «Спасти нас может только Бог». Хайдеггер, конечно же, не ждет какой-нибудь новой религии. Он хочет сказать, что спасение мысли не может стать продолжением ее предшествующих философских усилий. Нужно, чтобы что-то произошло, и слово «Бог» и обозначает это неслыханное, неподрасчетное событие, единственно способное впредь вернуть мысли ее изначальное предназначение.

Философия оказывается тогда между исчерпанием своей историчностной возможности и внепонятийным пришествием спасительного переворота. Современная философия сочетает деконструкцию собственного прошлого с пустым ожиданием своего грядущего.

Определение философии

[13]

Философию предписывают условия, которые являются типами истинностных, или родовых, процедур. Эти типы суть наука (точнее, матема), искусство (точнее, поэма), политика (точнее, политика изнутри, или политика раскрепощения) и любовь (точнее, процедура, которая превращает в истину разъединенность половых позиций).

Философия есть мыслительное место, в котором провозглашается, что «имеются» истины, а также их совозможность. Чтобы добиться этого, она выдвигает оперативную категорию, Истину, которая вскрывает в мысли действенную пустоту. Эта пустота обнаруживается сообразно изнанке последовательности (стиль доказательного изложения) и потустороннего предела (стиль убедительного, или субъективирующего, изложения). Философия как дискурс обустраивает тем самым наложение измышления науки и измышления искусства.

В пустоте, открытой диапазоном или промежутком между двумя режимами измышления, философия охватывает истины. Этот охват составляет ее действие. Этим действием философия объявляет, что имеются истины, и делает так, что мысль оказывается охвачена этим «имеется». Эта охваченность действием удостоверяет единство мысли.

Будучи измышлением знания, философия подражает матеме. Будучи измышлением искусства, она подражает поэме. Будучи насыщенностью действия, она похожа на любовь без предмета. Обращенная ко всем, чтобы они тоже уловили существование истин, она схожа с политической стратегией, которая не ставит своей целью власть.

Этой четверицей дискурсивных подражаний философия завязывает в самой себе систему своих условий.