Озёрное чудо

Байбородин Анатолий Григорьевич

Новую книгу известного сибирского писателя Анатолия Байбородина открывает повесть «Утоли мои печали», в которой запечатлена судьба забайкальского рода: семейные обычаи, любовь и нелюбь, грехи и немочи, надежда на спасение. Повесть «Горечь» — столкновение двух миров: мира глухоманного рыбацкого села второй половины XX века, где чудом выжили исконные нравственные устои, и мира городской художественной богемы, пронизанного «философским» цинизмом и нигилизмом. Повесть «Белая степь» — о юношеской любви русского паренька из староверческого рода и девушки из древнего бурятского рода Хори в забайкальских землях, где с народной мудростью и природной красотой, в братчинной дружбе жили русские рыбаки да таёжники и буряты — чабаны да охотники.

Повести

УТОЛИ МОИ ПЕЧАЛИ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. СЧАСТЬЕ — ДОЖДЬ и НЕНАСТЬЕ

Ивану Краснобаеву чудилось, душа его, Христом Богом дарованная, сродни материной, не отцовской; и когда поминал мать, Царствие ей Небесное, то перед скорбно осветленным, далеко видящим взглядом зорево, полуденно и закатно оживал таежный кордон на реке Уде, где отец лесничал о ту пору. И приблазнилось… ясно он помнить не мог семи лет отроду… привиделось отстраненным от себя взором, словно узрелось с небес, как страдал с сестрой Верой и матерью о Великом посте, бедовал посреди робко оживающей вешней тайги. Помнится, на Вербное воскресенье заморосил первый апрельский дождь и мать улыбнулась: мол, вот оно наше счастье — дождь и ненастье.

I

Отец, и вплавь, и вброд пройдя фронтовые и житейские огни и воды, перебравший на своем хмельном веку уйму деревенских ремесел, устал от жизни и, чтобы отдышаться, подался в лесники на удинский кордон, куда укочевала и семья. Деревенскую избу оставили сыну Илье, успевшему отслужить на Северном флоте, выучиться на ветеринара, а потом и жениться на швее Фае, шалым ветром занесенной в забайкальскую степь с неведомых ангарских берегов. К Илье притулилась и сестра Танька, два лета назад отданная в ученье.

Забываясь в азартных летних и осенних заботах-хлопотах, морозной и оттепельной порой отец все же тосковал по деревне, мужикам и веселому застолью, рвался из тайги на люди; и вот за седмицу до ручьистого и пушистого Вербного воскресенья и Страстной недели суетливо запряг Гнедуху и, с натугой прижимая в себе прущую наружу радость, огибая мать, Ванюшку и Веру повинным взглядом, торопливо накидал сена в телегу, примял и укрыл войлочной попоной. В передок приторочил переметную кожаную суму с ощипанными, потрошенными и копченными на холодном дыму косачами

[1]

— гостинцы Илье, Таньке и Шуре, старшей дочери, что жила на озерном займище с промысловым рыбаком Фелоном.

Вешние оповестники — косачи, прилетели до Благовещенья, до срока приплавили на крыльях оттепель; да так страстно затоковали, справляя зоревые свадьбы, что отец сломя голову кинулся искать петли. На токовище, в ровной и чистой ложбине, поросшей реденьким молодым листвяком, устланной теплобурой хвоей, по юрким косачиным тропам отец настропалил петли, ссученные из крашенного под хвою конского волоса и на зорьках приносил пару, а то и тройку косачей. Однажды подивил Ванюшку, но перепужал пятилетнюю Веру — приволок косача-подранка, и тот, распушив радужный хвост, колошматя в половицы крылами, завертелся, запрыгал в горнице. Вера от испуга закатилась в реве, забилась словно в родимчике, и мать, подхватив девчушку на руки, осерчало крикнула отцу, чтобы унес птицу от греха подальше, не мучил ее и не пугал ребенка.

На токовище, что виделось из лесничьей избы, отец выгородил еловым лапником глухой скрадок, навроде птичьего гнездовища, с бойничкой для тозовки

Больше отец тозовку не брал на ток, добывал птицу конскими петлями.

II

На Благовещенье весна — молодица-медведица — переборола зиму-каргу; та весну стылым ветродуем, утренними заморозками пугает, а сама тает, капелями плачет. Рано зажглись снега, заиграли овражки… Вешнее солнышко воскрешало от зимней, омертвелой спячки быгающую тайгу, что с трех боков обжимала лесничью избу. Со дня на день зеленое марево нежно окутает лес, укроется сиротская голь робкой хвоей и листвой, и заполошные птахи заголосят на утренних зорях любовные песни. А пока оживающая тайга играла сиреневыми всполохами цветущего багула, да вдоль речки пушилась белая верба.

— На вербе пушок — весна на шесток, — улыбалась мать ребятишкам. — Зимушку пережили, слава Те Господи…

В темных распадках по ручьям еще белел старый ноздреватый снег, а на жарких солнопеках уже пробилась щетинкой зеленая мурава, и Ванюшка с Верой, собирая по изножью хребта сучки на дрова, радовались вешним зеленям, как радуются полугодовалые телята, впервые пущенные на вольный выпас. А мать, приметливая, умудренная, по капелям и ключам, по травинкам-былинкам, по птичьему клекоту и граю высматривала, выслушивала из апреля лето с покосами, картошкой, ягодой, грибами. Трижды — испыток — не убыток — пробрызнул дождь и мать вслух подумала:

— Ежели в мае еще дождь польет земельку, вот и лето ладное выйдет. И на столе, Бог даст, будет густо, не пусто.

После полудня ослепительно сверкала ледяная река, а вечерними затишками долетал ревучий шум, — диковиная щука-зубатка колола лед могучим хвостом. Но хоть и отсвистела птичка-веснянка — «покинь сани!., возьми воз!..» — хоть и кряковые селезни уже принесли к Благовещенью благую весть о тепле, весна въезжала на пегой кобыле: то солнышко припечет, и закаплет с ледяных титек, повисших на дранёвой крыше, то вдруг с речки подует сивер и пробросит крупяной снежок.

III

На Благовещенье Пречистой Мати Марии пало той весной Вербное воскресенье, и мать вслух гадала: к добру ли, к худу ли слились два светлых праздника… но, поди, уж не к беде, — Христовы дни. И надо бы душу Великим постом утихомирить…грядут и Страсти Христовы, ране о Страстной седмице лишь хлеб да вода, вот и вся еда… но здесь, в тайге, мать постилась духом, а не брюхом, да и как не оскоромишься, ежели в доме одно скоромное, — вяленая, с душком сохатина, соленая рыба да скотский жир; капусту не солили нынче, какая была картошка, и та задрябла в теплом подполе, забородатела бледными ростами. Словом, из постного даже постного масла уж полмесяца в глаза не видели.

Про посты, исповедь и причастие помнила мать смутно — сорок лет минуло, как тятя мокроносой девчушкой вывез ее в бурятские степи и леса с Красного Никоя, где гуртились забайкальские староверы, прозываемые семейскими или поляками, ибо по велению царицы Екатерины переселили материн род с тогдашних польских земель. Шатнувшись от семейщины, запамятав, какого они толка и согласия, родова материна обмирщилась и, крестясь то по-семейски двумя суровыми перстами, то щепотью, прислонилась было к единоверцам, — в волостном селе Укыр о ту пору еще тешил боголюбивые души колокольный звон Спасской церкви, — но тут на худобожии русские головы свалились мутные, кровавые антихристовы времена, и фармазоны порушили волостной храм, а заодно и сельские церквушки. Остались матери на весь век лишь ночные и зоревые молитвы да образа от тятеньки и маменьки и самая заветная в позеленевшем медном окладе — икона Божией Матери «Утоли моя печали».

В Лазареву субботу, накануне Вербного воскресенья, мать смела с углов тенёты, протерла маменькины, тятенькины образа, подмазала глиной и подбелила печь; потом принесла с Уды пук вербы и ведерко дресвы — речного песочка, просеяла его ситом, пережгла в русской печи докрасна, а уж после, усыпав им широкие половицы, вышоркала их веничком-голячком, смыла горячей водой, и пасхально заиграли сосновые плахи, обнажили нежную древесную желтизну. Помолившись, нашарила мать в русской печи остывший уголь и намазала обережные кресты на оконных косяках и дверных колодах в избе и стайках, чтобы откреститься от нежити, — лютуют бесы, бесятся накануне святых дней, вроде зимы-карги в вешний месяц зимобор.

Присела отдохнуть, помянула тятю своего, мамушку, узрела себя малую, да и заговорила не то сама с собой, не то с Ванюшкой, что терся подле, голодно принюхиваясь к жаркой печи:

— Боялись мы Боженьку… Это мне, однако, лет пять было, мешаю молоко — топится в печке. Я молоко помешала ложкой, и эту ложку раз и облизала. А постный день был… Я за печку забежала, да на Божушка-то

IV

Ближе к закату мать начесала с лиственничного пня багрового смолья, жарко протопила русскую печь и подле шестка намыла в корыте ребятишек, окатывая речной водицей, кою принесла до зари, когда ворон воронят не купал, — деды баяли, мол, эдакая вода моченьки добавляет. Ванюшка, стоя в корыте, тут же изогнул в локте ручонку, где ожил бугорок мышцы.

— Мам!., глянь, какая у меня сила. В деревне всех заборою.

— Забороешь, забороешь… — кивнула мать, поливая сына из деревяного черпака. — С гуськи вода, с Вани худоба.

Укутав парнишку в старенький далембовый халат, турнув его в горницу на топчан, с теми же приговорами взялась купать Веру.

— С гуськи вода, с Веры худоба…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. НЕ ПОПОМНИ ЗЛА

I

Иван Краснобаев учил свою дочь Оксану уму-разуму и чуял, что у чадушки в одно ухо влетает, в другое вылетает, — психовал и даже замахивался в сердцах…. В кочкастом ли таежом распадке, где брали голубицу, и Оксана, быстро сбив охотку, отворачивалась от ягоды, куксилась, облепленная комарами, и до времени просилась домой; в сухой ли степи, белеющей низкорослыми ромашками, когда брели в деревню с полными ведрами голубицы и уморенное чадо хныкало, садилось посередь дороги; в лодке ли на озере, где ловили окуней на короткие уды и дочь шалила, упуская поклевки, и сама чуть не падала в озеро, — в таких случаях Ивана вдруг обжигала злоба, и, ослепнув от сладостной и нестерпимой досады, орал на дочь, вскидывал руку беспамятно, пуще разжигаясь испуганным и непутевым лицом Оксаны, но… вдруг солнечным роем на почерневшем избяном срубе виделось ему свое детство, — Господь Мироносный с неба ли синего, из желтых свечовых сосняков, с приречных лугов, из озерной глади являл глазам это коротенькое видение, заслонявшее собой дочь, — и вознесенная Иванова рука смущенно опускалась, после чего он мучительно искал удобного случая, чтобы повиниться перед Оксаной, приласкать, пожалеть дочурку.

Поминался в таких случаях и отец, Царство ему Небесное; слышалось: тихо, исподволь, потянул родимый «ямщика», повел с хрипотцой помыкивающий голос в забайкальскую степь, где ни деревца, ни вербочки, ни тепло-желтого огонька, но с шуршанием лижет дымная поземка-поползуха синюю и печальную голь-голимую, теребит ковыль на буераках, тащит в мутную прорву клочки перекати-поле, да поскрипывают, коротко взвизгивают полозья саней.

Бывало, слушая и переживая ямщичью печаль, что звучала сама по себе, с протяжной и услаждающей кручиной вздымаясь из памяти, оживал перед обмершим взором февральский день из далекого-далекого детства, когда сретенская оттепель зажгла снега и они заиграли искрами слепящими глаза.

II

Поехали они тогда по жерди для прясел — отец собрался по-новой городить огород, обносить его свежим тыном; старый отрухлявел, качался и валился, будто на развезях, и держался на тряпичных подвязках да на добром слове; и пакостливые деревенские иманы со своими юркими козлятами шуровали сквозь тын, раздвигая его рогами, или скакали через верх там, где прясла пьяно вышатывались в улицу и клонились к зарослям лебеды и крапивы. Забравшись в огород, иманы жадно накидывались на картофельную ботву, стригли ее, чисто саранча, пока их не гнала в шею мать или маленький Ванюшка, с ревом бегая по картошке, кидая сухие комья земли. Обычно долго метались ошалелые иманы вдоль тына, со страху не видя свой лаз, доводя Ванюшку до яростных и отчаянных слез.

— Н-но, камуха

[19]

их побери, а!., адали Мамай прошел! — серчала мать, горько осматривая порушенные гряды, и тут же кидалась на отца, ворчала заглазно: — Вот отинь-то

[20]

, а!.. Вот лень-матушка! — все ему некогда, все у него руки не доходят новый тын поставить. На однех соплях доржится… — мать затыкала прорехи случайными кольями, прикручивая их к тыну пестрыми вязками и ржавой проволокой. — Да разве ж это иманов остановит?! Ох, и навязалась же эта пакость на мою шею, прости Господи. Верно говорят: хошь с соседом разлаяться, заведи иманов. Везде пролезут… Уж хоть бы собрался наш Мазайка, — так иной раз от досады дразнила мать отца, — да хоть бы мало-мало подладил тын, а то уж замоталась в труху с этими иманами…

И вот решил-таки отец обновить городьбу, а старый тын вместе с пряслами пустить на дрова, и мать по этому поводу качала головой, недоверчиво улыбалась, с притворным испугом округлив свои и без того большие, навыкате глаза.

— Н-но, дети, беда-а — в огороде лебеда, — косясь в горницу, где отец чинил сети, подмигивая, шептала своим девкам, пятилетней Верке и девятилетней Таньке. — Н-но, дети мои, однако, погода переменится, дождь зарядит посередь зимы, — ишь как папаня наш раздухарился. И в кои-то веки…

Но прежде, чем браться за тын, нужно было заготовить ли-ствяничных жердей на прясла, а после и осинника на тычки, — вот отец и наладился в ближнюю таёжку. Собрался с вечера, а за ужином, будто ненароком, будто просто так, для разговора, спросил своего девятилетнего сына:

III

Спал Ванюшка или дремал, Бог весть, но если и спал, то одним глазочком, другим — скрадывал: как бы отец без него не отчалил; и сон был похож на февральский день, призрачно белый, короткий, с воробьиный скок, и лишь рассвело, лишь засинел снежный куржак на окошках, увидел парнишка сквозь полусон, — сквозь березнячок и пушистые снега с цепочками заячьих следов, — как мать с отцом на цыпочках пошли из горницы в кухню и, запалив керосиновую лампу, вкрадчиво зашептались.

— Можно было взять, промялся бы маленько на свежем воздухе, а то чо все парится да парится в избе, — толковал отец, растапливая печь.

— Ага, жди, будет он париться в избе! День-денской на улице палит, не присядет. На горку кататься ускочит, дак и домой не доревешься. А ночью кхы да кхы — весь закашлится.

— Ну и вот, чем лодыря-то гонять, пусть бы лучше съездил, подсобил маленько.

— Не, не, не, — видимо, замахала мать рукой. — Лесина начнет падать, комлем взыграт, — он же, непуть, тут же сунется под ее. Не, не… Сопли морозить… Да и помочи-то от него, как от козла молока. В ногах будет путаться, мешать. Пусть хошь в выходной отоспится, а то запурхался с этой школой, совсем не высыпатся. День проносится, вечером — уроки со слезами, а утром хоть вожжами подымай. Ничо-о, вот потепле будет — еще съездит.

IV

В таежку налегке Гнедуха трусила убористой рысью; из-под копыт прямо в сани, а другой раз и в лицо сидящим смачно летели сбитые ошметки снега, пылила колкая поземка; но будто не чуяли этого отец и сын: Ванюшка дремал, укачанный в санях, — все же поднялись ни свет ни заря, — отец задумчиво, чуть слышно напевал. Ловко поджав под себя ногу в ичиге, сидел в передке саней и, даже не шевеля вожжами, да и не видя сейчас самой кобыленки, прокуренным, уютно-печальным голосом в лад с подрагиванием саней сипло выводил на степной простор горемыку «ямщика», выводил из своего далека, обычно глухо припрятанного и полузабытого в душе. И не дыбилась из песни, как радостно чуял Ванюшка, пьяная, злая тоска, — сквозило лишь томление, легкое, светлое и безбрежное словно голубоватая утренняя степь да призрачно текущая через проселок, седая поземка. Отец, кажется, толком и не слышал, что напевает, лишь чуял отпахнутым сердцем; а что же нынче томило его душу по-

верх песенных слов, что явилось обмершему взору посреди степи? — он и сам, наверно, не смог бы ответить. Может, поминался дед Краснобай, Богу лишь ведомо когда и убредший из Псковщины и севший на житье в степной и озерной Еравне, посреди заснеженной и вьюжной Забайкальской Руси. Может, оживали покойные мать с отцом — вечное блаженство их душам, и полыхали счастливые зори на отчем покосе, где его, такого же малого, как Ванюшка, учил отец верно держать литовку, потом — косить, не загоняя полотно в землю, и чуял он сопревшей от старания и натуги, ноющей спиной материн протяжный, через весь луг, слезливый взгляд… А может, с приозерной полянки, куда чубатым парнем подворачивал, голосисто отпахнув гармонь, — может, оттуда навеивалось горчащее, неистребимое чувство, и сквозь сумрак лет, смущенно потупив глаза, опушив их вздрагивающими ресницами, восково проступало девье лицо, и виделось, как бледные пальцы, печально заплетающие и расплетающие русую косу, тянулись погладить по его шалым кудрям… А может, ничего не поминалось, ничего ясно не виделось, а просто, ничто не мешало здесь, в степи, усталой душе, и она, горемычная, витая над снежными увалами, нежилась в сладком роздыхе, пела, покаянно плакала:

Село уж замутилось в сизой дымке, и лес проступил темным гребешком у степного края. На вершине пологого увала чудом чудным бобылила одинокая, почерневшая у комля, кривая береза-таволга, на толстых, искрученных сучьях которой висели и завивались на ветру цветастые тряпицы, конские волосы. И русскими, и бурятами таволга суеверно чтилась, а потому всякий, бредущий ли пеши, едущий ли на коне, устраивал здесь передых и просил у бобылки легкого пути, одаривая старуху некорыстным гостинцем, — медный ли грош метнут, тряпицу ли подвяжут, конский ли волос защемят в коре, а то и просто, плеснут водки на комель. Вот и отец придержал Гнедуху возле сиротливой березы, кинул в снег медную копейку, молча постоял, опустив голову, а потом сел в сани и сказал: дескать, ну, тронемся с Богом.

V

С высоких, середь февраля по-майски заголубевших небес лениво навеивалось влажное тепло. Степь — бескрайняя снежная птица, вольно разметав крылья, кружилась перед Ванюшкиными глазами, взблескивала, заманчиво поигрывала мелким, искристым пером, заставляя парнишку сладко жмуриться и навевать дрему.

Среди череды морошных, метельных дней, когда небо было занавешено серым, брюхато провисшим к земле, тоскливым рядном мглы, когда визжала ставнями и, обламывая ледяные когти, скребла снежный куржак на окошках одичалая, косматая пурга, а потом, бесприютная нежить, обратившись в малого ребенчиш-ка, сиротливо гнусавила в печной трубе, из жалости просилась в избяное тепло, когда деревня устала от ветров и морозов, — милостью Божией тихо опустилась с небес на исхлестанную, настрадавшуюся землю первая оттепель после крещенской стужи; опустилась, приластилась к земле влажно-теплыми, пахнущими хвойной прелью и парным молоком, мягкими ладошками. Небо заголубело по-вешнему, и лишь позади ездоков, над самым селом, уцепившись за охлупени крыш, висели тучки, похожие на задремавших черных котов.

Оттепель. Нежданная-негаданная оттепель.

Не-ет, видно, ошиблась Ванюшкина мать, не доверяя радио, посулившему нынче тепло, а все оглядываясь на лысого деда, — разбухший от снегов, поседевший от старости месяц, то с сережками, то с крестом, насылающий и насылающий грешным снежные бураны, словно теплую сиротскую зиму народишко не выскорбел. Да уж Господь с ним, с теплом, пусть бы и мороз скрипом скрипел, и дым бы столбом, и кухта кругом, лишь бы потише стояло, а то ведь так пуржило, что и свет белый мерк, собаку встоячь заносило и даже комлистого мужика с ног валила лютая пурга, и не виделось ей, лиходейке, укорота и угомона… Но, похоже, выстрадали, вымолили грешные теплынь, коль пожалел их Боженька и посередь февраля-лютеня, сразу после Сретенья Господня одарил вешним деньком.

Сретенская оттепель…

ГОРЕЧЬ

I

День меркнет ночью, душа — грехом, древо — гнилью, железо — ржой… Ржавый автобус, запалившись, чихая и надсадно постанывая, вполз на вершину Дархитуйского хребта, замер, переводя запаленный дух, хрипло переключаясь на другую скорость. Подобно советской власти, лежащей на одре, доживающий короткий…хотя и железный… трудовой век, автобус прижался к земле, словно для прыжка, и-и-и, припадочно дребезжа на дорожной гребенке, старческой трусцой побежал с хребта в долину. И по морщинистым мутным стеклам наотмашь хлестнуло режущей глаза синью вольного озера, что обнажилось далеко внизу, где хребет разгибал сутулую спину и, у изножья обезлесевший, плавно сливался с неоглядным долом. При виде забайкальского озерища — одного из десятка по Яравнинскому

[26]

аймаку — в памяти взыграла здешняя песнь:

А ранее Игорь насмешливо оглядел вершину хребта, где на бурятском табисуне

[27]

пестрели увешанные ситцевыми и шелковыми лоскутами малорослые, колченогие берёзы, и вспомнил: здесь и буряты, всплескивая руками, и русские суеверы, попутно перекрестившись, вязали на сучья тряпичные лоскуты, а в до-сельные лета — и конский волос, а потом

брызгали:

плескали под березовые комли водку — потчевали степного идола-бурхана; и, отбурханив, набулькав и в свои чары, просили лёгкого пути у дорожного духа, вечно хмельного или похмельного. К сему и табакура — мужики бросали бурхану папиросы, сигареты; а коль охоч до выпивки и табака, то, может, и на бабёшек азартно косился из таёжного зеленого сумрака, из придорожных зарослей красногубого шиповника.

Озеро хлынуло в глаза, и душа сладостно защемилась, словно на качели, отлетевшей к небу и застывшей перед падением, словно Игорь с пылу и жару, со всего маху нырнул из перегретого до тошноты пыльного автобуса в стылое озеро, и вода запахнула за ним лето с немилосердным зноем. Автобус — ветхий мерин, узревший жильё — из последней моченьки трусил к чернеющему подле озера долгому селу. Вялые, сморённые путники ожили…позади триста пыльных, ухабистых вёрст забайкальскими степями, лесами… зашевелились, высматривая манатки, сваленные горой возле задней двери, выколачивая одежонку, отчего в автобусе повисла сладковатая пыль. В горлах запершило, народ закашлял, лишь два пьяных парня беспробудно дрыхли.

Сквозь лобовое стекло увиделись крайние деревенские избы.

II

В полсолнца пути от города по-московскому тракту долина реки Уды вольно отпахнулась лесостепью с крутолобыми, сухими увалами, со скалистыми вершинами, с одинокими и на усердном солнопёке кручеными-верчеными берёзами, с растущими вширь, коренастыми соснами, что кронами, словно зонтами, укрывали корявые стволы. Тихо и переливисто цвела миражная степь, синели потянутые дымкой далёкие таёжные хребты.

Игорь печально приник к окошку, когда поплыли мимо автобуса редкие и ветхие избы единоверческого, семейского

[29]

села Абакумово, что дышало на ладан, смиренно…по грехам… умирало, лёжа под святыми образами, покаянно глядя в небеса старческими окошками. В Абакумово остались материно детство и горькая юность, павшая на военное лихо; в Абакумово, в стемневшей, дородной избе по-божески, по-русски доживала долгий век бабка Христинья, у которой внук Игорюха гащивал летами, позже к бабке прикочевала и дочь Фрося, материна сестра.

Вглядываясь в автобусное окошко, Игорь увидел лишь заросший лебедой и крапивой бугорок, навроде могильного, там, где скорбно взирала на московский тракт бабушкина изба, где утрами и вечерами молились бабка Христинья с тёткой Ефросиньей, где ему, малому, так хотелось пульнуть из рогатки по древлим образам.

…Автобус, виляя пыльным хвостом, бежал по степным увалам, скатываясь в долину реки Уды, заныривая в желтые сосновые боры, в зеленовато-потаённые, тенистые березняки. Степан продолжал балагурить с девчатами, отбояваривая от городских женихов: ветродуи, мол, но девчушки, слушая в пол-уха, пялились в окошко, за которым уплывали приболоченные поля и сухие выпасы, где там и сям пестрели стада коров.

— Вы, девчата, городских не заводите, — гнул своё Степан. — Я на их нонечесь поглядел, — сумашедчии: бегут и бегут, сломя голову. Не здороваются, руки не подают. Да… Я по-первости здоровался, как у нас в деревне, а потом махнул рукой. Здоровайся не здоровайся, — даже ухом не ведут, бегут и бегут. Сумашедчии… В транвай битком набьются, что сельди в кадке, и там молчат. Наши-то деревенские запели бы. Чтоб не скушно ехать. Я, бывало, коня в телегу запрягу, доярок насажу, велю: «Пойте!.. Гнедко не повезет — без песни непривышный…» Я в транвае запел, дак на меня, как на дурака, выпучили зенки. Как ишо не упекли в кутузку?! С них бы стало… У нас в деревне все — вроде, родня, все — братья, сестры, хошь другой раз и зубатятся меж собой. А в городе не, в городе всяк сам по себе. А зленны, как цепные псы… Ладно, руки не подают… слова не скажи, как порох пыхают. Да… Не сладкая, видать, житуха в городе.

III

Степан, по сельской приваде, по-соседски величавший Иго-рюху зятьком, Ленкиным женишком, не сходу, а признал соседского парня, но руку не совал…обжёгся в городе… и ждал: пусть первый подходит, — помоложе, поди ноги не отвалятся. Но парень не подошёл, не поздоровался, и обиженный Степан, переговоривший за долгую дорогу со всеми попутчиками, словно и не замечал Игоря, огибал парня взглядом.

Автобус, взявший на крутом спуске разгон, ходом проскочил поля и покосы, выбежал к поскотинной городьбе

[30]

, к широким воротам, над которыми уныло и ненужно обвисало в безветрии полотно, так застиранное дождями и выжженное солнцем, что из красного обратилось в белое, и теперь можно было лишь догадаться, что некогда полотно белым по красному кланялось всякому пришлому: дескать, здравствуйте, проходите хвастуйте, а ныне, как в припевке: «самолет летит, колеса стерлися, а мы не ждали вас, а вы приперлися».

Впрочем, и от ворот остался лишь помин: среди размётанных прясел жердевой городьбы упирались в небо чёрные, иссечённые глубокими морщинами, сиротливые вереи

[31]

, пожеванные снизу гнилью, отчего похожие на тонконогие поганые грибы. Но Игорь-то помнил дородные листвяничные столбы-вереи и одностворчатые ворота, сколоченные из добела ошкурённых жердей, которые захлёстывались кожаной петлей-удавкой, чтобы скот не проходил за поскотинную городьбу и не травил хлеб. За потраву хозяев штрафовали. Обычно ворота открывали и закрывали за собой сами путники, проезжающие про тракту от Верхнеудинска на Читу, но иногда — деревенские мальцы-удальцы. Широко распахнув ворота, бежала босоногая братва в непроглядном пыльном тумане вслед за машиной и орала ли-хоматом, требуя с шофера мзду. Иные прокатят мимо, даже не ворохнувшись в кабине, иные кинут копейку-другую, и огольцы, усмотрев их падение, кинутся сломя голову в придорожную пыль и полынь, совьются в кучу-малу, нашаривая медь в траве. А там уж найдут, не найдут либо втопчат в пыль — как уж получится, что уж Бог даст.

Игорь припомнил с грустью и запоздалой, хвастливой утехой: нередко он, змеем вывернувшись из кучи-малы, сосал во рту ме-дяк, горчащий притрактовой пылью…во рту надёжнее… и, сжимая костлявые кулачки, ждал: подходи, кто храбрый… Переминаясь с ноги на ногу, исподлобья зыркая на Игорёху запорошенными глазами, мальцы попускались копейкой, хотя вся добыча шла в братчинный котел. Отступали — с Игорюхой…психопат… лучше не связываться, — и караулили другую машину или конную повозку. Отступали, потому что в памяти не стирался, обмерши перед глазами, страшный случай, когда Игорюха едва не задушил Ванюшку Краснобаева, который начал было силком разжимать побелевшие Игорюхины пальцы, прячущие медяк. Едва разняли их перепуганные ребятишки, с горем пополам сволокли бешеного Игорюху с Ванюшки Краснобаева, который уже хрипел, выкатив налитые кровью глаза. А копейку тогда посеяли в придорожной полыни…

Пластались за медяки азарта ради, потому что добытые гроши, хвастаясь друг перед другом добычей, ссыпали в братский котел, и на выручку брали в лавке халву или конфет-подушечек, прозываемых дунькиной радостью, и потом важно, заработанно посасывали нечаянную радость. Игорёха же…ныне припомнилось с мимолетной досадой… бывало и утаивал копейки, после чего, отбившись от мальцов, покупал халвы, спускался к озеру, и там, в глухом укроме за перевёрнутой вверх днищем лодкой, съедал халву мелкими крохами, запивая ее озёрной водицей. Лишь иногда делился с Маркеном Шлыковым, первым варнаком на всё село, — его Игорюха уважал, тот его, случалось, оборонял от драчливой братвы. Случалось, угощал и Ленку Уварову, кою отец ее, деревенский балагур, смехом пророчил Игорюхе в жены.

IV

Знойное марево тихо пало на иссохшую, сморённую землю, и над селом выстоялся прохладный и синеватый, покойный вечер; смущённо зарделись избы в закатном свете, на потаённо темнеющих окнах запалился и взыграл румянец, отчего даже кривень-кие, ветхие хибары, словно вымершие в зной, сейчас ожили, омолодились и принарядились.

В предночном покое слышалось и чуялось дыхание большого озера: по отмашистым и голым степным улицам веял прохладный и влажный ветерок, пахнущий илом, тиной и рыбой. Иссякал сухим зноем июль-сенозарник; село обезлюдело — все, кроме старых и малых, косили сено, гребли и ставили зароды, поспевая до Ильина дня, — после Ильи-громовника могли зарядить сеногнойные дожди. Говаривали досельные старики: де, сбил сенозор-ник у мужика мужичью спесь, что некогда и на печь лечь; а баба плясала бы, плясала, да макушка лета настала — подоткни подол и поли картошку, моркошку, собирай грибы — лешевы харчи. Пастбища, сенокосные угодья при том благом лете — в буйном разнотравье, разноцветье; и вспомнилось Игорю — под кукушечье кукование поспевает на сухих солнопечных угорах земляника, зреет голубика, черника, калина, малина; а в тенистых лесах, среди мхов и трав, высыпают грузди, маслята, подосиновики, подберезовики и белые грибы. Мать сыра земля с Божьей помощью, по праведным трудам мужиков и баб рожает первые плоды или уж ясно сулит; колосятся и цветут яровая пшеница, ранняя гречиха, рожь, а и жатва уже не за горами. А пока моросят слепые — при солнышке — грибные дожди, вечерами азартно и любовно играют зарницы, а теплыми ночами высыпают звезды, словно Сеятель Небесный широко и вольно метал золотистое зерно по небесной ниве.

Игорь сроду не забывал село, хотя прожил на берегу степного озера лишь до пятнадцати лет; в шестьдесят пятом отец, рыбзавод-ской бухгалтер Лев Борисович Гантимуров, увёз семью в город, и деревенское отрочество Игорюхи кончилось, вышло из души, осталось бесприютно витать над стареющим селом и мелеющим озером. Когда после слезливых причитаний матери, после ругани отца, переживающего за увязанный в кузове скарб, машина наконец тронулась, когда изба стала уплывать назад, в прошлое, Иго-рюхе, сидящему в кузове на мягких узлах, явственно привиделось: в калитке мелькнул белой майчонкой он сам, Игорёха, маленький-маленький, перевалисто ковыляющий на кривых толстых ножонках; потом он увидел себя, смирно сидящего на лавочке подле от-суленной невесты Ленки Уваровой, наконец — возле поскотинной городьбы, среди дружков, открывающих ворота, и всё — детство скрылось за синим таёжным хребтом.

Оттого ли, что отец слыл книгочеем, да и мать учительствовала в малых классах, что и сам Игорюха с отрочества пристрастился к мудрёному чтиву, превыше всего почитая приключенческие и любовные романы, но слишком быстро…диву давались… пере-ладился парнишка из деревенского в городского; и ему льстило, когда городские приятели сомневались, что он рос в деревне. И, кажется, озёрное, степное и таёжное детство вместе с деревенскими улками и переулками спеклось в асфальтовой духоте, раструсилось на горсадовской танцплощадке; но вдруг… вдруг на исходе юности властно народилось, гоном погнало в забайкальскую глухомань, словно село могло развеять до срока приступившую тоску и пустоту, хотя с детства и глаз не казал в родных краях.

V

Выехав на середину десятивёрстного села, изогнутого дугой вдоль озера, автобус круто развернулся возле столовой, давно небелёной, обшарпанной, в дождевых подтёках. На столовском крылечке, выпячиваясь из деревенского народа, постаивал приземистый бугай, в полосатом тельнике и резиновых броднях-болотниках, рядом крутился приблатнённый, бичеватый парень — высокий, тощий, в линяло-голубом, обвислом спортивном трико с закатанными до колен гачами, в стоптанных кедах. Когда Игорь, поправляя на плече ремень чёрной дорожной сумы, вышел из автобуса и с невольным вызовом, дерзко глянул на бугая, тот хмуро всмотрелся в городского хлыща из-под сурово сведённых бровей и даже шагнул встречь… но тут, слава богу, выскочили девчушки, Аришка с Нюшкой, и парень, оттеплев глазами, раскачисто пошёл к ним, подгребая рукдми, словно рыбьими плавниками. Игорь повеселел, глядя на походочку, что в море лодочка, и даже ёрнически спел про себя блатной куплет: «Он подошел к нему походкой пеликана. Он вынул ножик из жилетного кармана. И так сказал ему, как говорят поэты: — Я вам советую беречь свои портреты…»

Выбрался с огрузлым, рогожным кулём и Степан Уваров.

— Здорово, батя, — крикнул парень в тельнике.

— Здорово, Миха, ежли не шутишь, — бережно поставив куль, отозвался батя.

— Приехал?

БЕЛАЯ СТЕПЬ

Голубоватой степной дымкой наплывали в память Елизара сухие забайкальские увалы, за коими синела тайга; широко отпахивались долины рек и озер; и зрело памятливое око аймачное село Сосново-Озёрск, где в братчинных помочах и потешном, балагуристом ладу жили русские — рыбаки да таежники и буряты — чабаны да охотники, где вешним жаворонком отпела его юная степная страсть к раскосой и скуластой, что в долине целовалась с желтоликим солнцем.

Раннее детство Елизара прошло в семейском

[67]

селе Большой Куналей, а уж отрочество и начальная юность — в лесостепной, озерной Еравне…по-русски — Яравна

[68]

, по-бурятски — Ярууна… в притрактовом селе Сосново-Озёрск, где причудливо сплелись русские и бурятские обычаи, обряды, речения, ибо выросло село от слияния двух старожильческих поселений: приозерной деревеньки Сосновка и степного улуса Улан-Еравна

[69]

.

Минуло полвека, и вспоминал Елизар братских степняков с печальным вздохом: увы, увы, городская…узкоголовая, козлоногая… поросль русских и бурят, скачущая под тарабарщину и ор басурманского беса, раструсившая на скаку родимую речь и

родовую память, уже не умела жить меж собою в ласковом ладу, как жили их таежные, степные и таёжные предки. Елизар теребил инистую бороду, посеченную на горестных ветрах, и явственно видел яравнинских земляков и смуглую девушку, плывущую сизым утренним туманом и под песнь степного жаворонка растаявшую белым миражом.

РАССКАЗЫ

ОЗЁРНОЕ ЧУДО

После Покрова Богородицы — после мягких и влажных снегов, вкрадчиво застивших весь белый свет, утаивших темную, молчаливую деревню, — в ясную ночь Сосновское озеро вдруг замерзало. Ближе к Димитрию-рекоставу, когда голубоватый месяц сиротливо и знобко плавал в покойничье-белом сиянии, а звезды, омертвелые листья, похрустывали от стужи и сине позванивали, — о такую пору озеро замирало. С вечера бушевало, полоща на ветру сивые космы, выло с пристоном, металось и билось в заиндевелый берег, царапая когтями деревянные мостки, а утром, на тихой заре — чудо. Лед… Гребенкой замерзали вдоль берега на мели вчерашние волны, махом, на изможденном взлете вдруг обмирали тронутые ночными чарами, а дальше уже стелилась голубоватая гладь. Инеем светилась увядшая приозерная ковыль, седина укрывала белесую щетину построжавшей земли…

Ребятишки, едва опомнившись от влажного Покровского снега, от садких и жарких снежков, счастливым воплем встречали очередное Божье чудо, смастеренное воеводой стуж. А чудо — на то оно и чудо — вершилось глухой ночью, заглазно от людей, исподтишка, и чтоб ушлый не узрел, с неба слетал такой сердитый мороз, что избы звенели и постанывали, а коровы в стайках теснее и теснее жались боками, а ребятишки, сомлев у печного тепла, и по нужде-то боялись высунуть нос, чтоб не оставить его на морозном подворье. Ночь же выстаивалась ясная-ясная, прозрачная, как слезинка; видимо, хоть и тайное дело, а несподручно Димитрию-рекоставу вершить Божье чудо впотьмах, вслепую.

Днем же, ближе к полудню, когда с неба веяла ленивая оттепель, горохом сыпала деревенская ребятня из чернеющих изб, катилась с яра на молоденький, звончатый лед, с которого полуденное тепло слизывало ночной иней и по которому теперь плавали желтые, зеленые, буроватые пятна, приливающие от воды, песчаного дна и подводной травы, от синего небушка и реденьких облачков, от ласково засиявшего солнышка. И уже гулял по-над озером, улетал в степь заливистый звон…

Чудо таилось и в ежегодном обращении озера — кажется, вчера купались, рыбачили — в ледяную степь; чудно было и от пугливого, счастливо кружащего голову ощущения, что, словно милостью Божией, бежишь, катишься по самой воде, — столь еще тонок и прозрачен потрескивающий лед.

В телогрейках нараспашку, в малахаях, сбитых на затылок или на ухо, из-под которых настырно топорщились припотевшие, заиндевелые чубчики, катались ребятишки на подошвах кирзовых сапог, катанок, подшитых сыромятной кожей; пихали со всей ошалевшей моченьки друг друга, тискали и, будто нечаянно, будто раскатившись, обнимали и вопили, смеялись от невыносимо распирающего счастья, пели и что-то потешное выплясывали на льду. Во рту пересыхало, сводило челюсти, и подкашивались ноги; и тогда, сморенные, валились в кучу-малу, смехом переборов мимолетный испуг, потому что лед опасно трещал, прогибался, то жалобно, то осерчало звеня, пуская вокруг кучи-малы юркие змейки белых трещин.

КУПЕЛЬ

Владимиру Личутину

…На сто третьем году жизни Ждан Хапов, вековечный рыбак из Яравны — дед Хап по-заимски — тайком от своих домочадцев наладился удить рыбу. Дивья было полны коробья…

Лета два, про рыбалку не загадывая, полеживал тихонько на печи, грел настывшие за долгий рыбацкий век, отсыревшие кости, молился до вечерошней звезды Спасу и Николе, рыбачьему заступнику, а тут как приспичило, будто святой угодник поманил, — отвеслился подальше на долбленом кедровом батике

[105]

и против заимки опустил бархак

[106]

В досельную пору, века три назад, Афанасий Пашков с казаками и промысловыми ватажниками срубил на высоком яру Яравня-озера, Яравнинский острог; величание же большого озера и острога народилось от слова «яровень», которым изначально обозвали озеро из-за крутых подмытых берегов, яров. Недолгий выпал век острогу, ибо московский тракт пошёл южнее, и острожники, раскатав и погрузив на дровни Спасскую церковь, избы, амбары, укочевали поближе к тракту, где народилось волостное село Укыр. А на высоком берегу озера, повеличенного Большая Яравна, осталась рыбацкая заимка Яравна, что с летами разрослась в рыбачье сельцо, кое по старой памяти так и звалось заимкой.

Здесь и жил второй век Ждан Хапов, неожиданно махнувший на рыбалку в октябрьское безвременье, когда рыба уходит вглубь и замирает в ожидании зимы.

УТРОМ НЕБО ПЛАКАЛО, А НОЧЬЮ ВЫПАЛ СНЕГ 

РАССКАЗ-ПРИТЧА

По городу волочился выживший из ума облезлый пес, которого хозяин взашей выпихнул со двора. Нет, вначале он увез его на иркутскую свалку, где среди пестрого хлама шатались, тени из преисподней, тощие одичавшие псы с изможденной сукой — обвисшее, докрасна воспаленное, истерзанное вымя ее тащилось по мусорным холмам. Хозяин вышел из легковой машины и надтреснутым, прерывистым голосом поманил пса; и тот сполз с заднего сиденья, присел подле хозяина, который закурил, брезгливо косясь на свалку. Потом нервно кинул сигарету, растер ее сапогом и, хлопнув дверцей, быстро поехал. Пес, еще ничего не понимающий, заковылял было следом на остаревших лапах, но тут же, запыхавшись, высунув красный, парящий язык, остановился и долго смотрел в ту сторону, где пропала машина с хозяином. Пес ничего не мог понять, а чтобы не рвать душу горькими думами, поплелся в город.

Вскоре, отощавший — кожа да кости, измученный, лежал у калитки, возле богатого подворья, которое сторожил весь свой собачий век. Когда хозяин приметил пса, то в сердцах, больше уже не церемонясь, стал гнать его от калитки, кляня старую псину на чем свет стоит. Пес, приникнув к земле, еще полз к хозяину, в котором души не чаял, и даже хотел облизать его пыльные сапоги, виновато и заискивающе глядя в остуженные хозяйские глаза. Но тот прихватил суковатую палку и отогнал пса подальше от калитки, за которой носилась и гремела молодым лаем черная немецкая сука.

Пес наконец понял, что, верно и любовно отслужив свой век родным людям, больше уже не нужен им; а догадавшись, поплелся, не ведая куда и зачем, не чая ни теплой похлебки, ни мягкой подстилки, ни хозяйской ласки.

По городу брел старик, и желтоватое лицо его, усохшее и костистое, светилось покоем. Глаза слезились и водянисто синели — ласковые, безмолвные и отрешенные. Старик вышел из Крестовоздвиженской церкви и, трижды перекрестившись, трижды, касаясь перстом о земь, поклонившись крестам и прошептав Иисусову молитву увядшими, синеющими губами, малое время посидел на студеной каменной паперти среди убогих. Но не христарадничал, как обычно. Ныне старик не просил милостыню Христа ради, а лишь присел, чтобы после заутрени утихомирилась дрожь в коленях; затем встал, с хрустом разогнул немеющую спину и побрел, томительно шаркая подошвами. И бог весть, куда он теперь ковылял на истомленных, сношенных ногах.

Иркутск заволокла пепельная мгла; небо, набухшее мороком, тяжело и сумрачно лежало на крышах каменных домов. Хотя приступил канун Казанской зимней Богородицы, было тепло и грязно, потому что перед заутреней моросил дождь. Но старик помнил, в его давно уже сгинувшей деревне толковали: ежели на Казанскую небо заплачет, то следом за дождем поспеет снег.

ГОСПОДИ, ПРОСТИ

В белёсом предночном небе, над вороньим крылом меркнущей березовой гривы запалилась желтоватая робкая звезда, и корявый пойменный лес, с половодья опутанный тиной и сивой травой, молитвенно притих, млело и бездумно глядя в наплывающую ночь. Когда прибрежный ивняк и черемушник дремотно смеживал темнеющие веки, Лёня Русак уже избродил полреки, скользя на замшелых зеленых валунах, продираясь сквозь тальник и смородишник; обудил все чаровные омуты, ревучие перекаты и не узрел даже гальяньего

[124]

хвоста. Злой, голодный как собака, с матерками навьючил дородный рюкзачище, под которым, жилистый, но малорослый, утаился с головой, потом осерчало поскреб пегую бороду и сплюнул в бедовую речку, где туманными зорями отплескалась, отыграла его юность, где теперь не осталось и завалящего хариузка, не говоря уж ленках; даже лягухи отквакали. Мертвая речка…

В свое время по ней, горемычной, сплавляли лес, и от закаменелых топляков на дне уже сбился деревянный пол. А потом химический завод навадился сливать в омут фиолетовые помои, и рыба, что в вершине реки метала икру по весне, а летом вольно паслась, ушла в Байкал и больше не возвращалась.

С дохлого угла волочились тучи, и, хотя солнце давно уж село, небо, добела раскаленное за день, ещё пыхало жаром. Чуть живой, мокрый от пота, так изъеденный комарами и мошкой, что на опухшем, волдыристом лице по-тунгуски светились лишь злые щели, Лёня Русак доплелся наконец до ветхой, без окон и дверей, безбожно исписанной, изрезанной зимовейки. Пол, некогда сколоченный из листвяничных плах домовитым рыбаком ли, сенокосчиком, лихие шатуны выдрали и спалили в кострах, что разводили прямо в зимовье. Чудом уцелели нары и столетня, изрезанная бродяжьми, уркаганьими письменами: вроде «нет счастья в жизни» или: «не забуду мать родную». Возле стылого пепелища валялись консервные банки, бутылки, рваные пакеты и полуистлевшее от сырости, дозелена заплесневелое тряпье.

Разведя подле зимовейки вялый костерок, наспех, без обычной услады почаевал, затем потрусил на щелястые нары сухой ковыль и, забравшись в спальник, начал разбирать гулевые писаницы, про то, что здесь ели, пили, веселились Таня, Саня, а дальше — не то любовь, не то собачья сбеглишь. Теплым илом стал обволакивать душный и липкий сон. Но меж сном и явью, лежа напротив незавешенного оконного проема, он еще глядел соловыми глазами на темнеющий ивняк, на серебристую речную течь, и в память без всякого зова и мана полезла речная нежить. Откреститься бы, да вот, бединушка, не обрел еще такой благой привычки.

Вьюжными, зимними вечерами Лёня Русак до одури начитался бывалыцин про нежить домовую, речную, таёжную, в которую не верил и сызмала, не давал веры и теперь, когда уж борода закуржавела покровским инеем. Но сами бывальщины про окаянных и лукавых любил грешным делом послушать, почитать — так сладостно обмирало сердце от жути таинственных чар. В его дедовском селе темноверные старухи, испуганно косясь влево, а затем, троекратно сплёвывая через плечо, — там анчутка бес-пятый караулит, и, крестясь направо, — там ангелы-архангелы спасают, вкрадчиво шепелявили: дескать, Божьи слуги, ангелы, архангелы, херувимы и серафимы, спихнули падших ангелов с небёс, и градом посыпалась клятая нежить наземь. Которые бухнулись и нырнули в речные омуты и гнилые озерные заводи, стали водяными, которые свалились в буреломные таежные распадки — лешими, скользнувшие по сажаным трубам в избы да бани — доможилами и баннушками, а уж в калтусах и зыбунах увязли шишиморы болотные. Припарились к водяным да шиши-морам зеленогривые, жгучеокие русалки, — деревенские девки, либо утопшие, либо уличенные в блуде, клятые отцами, матерями и дедовским миром. Водяные искусительные девы, нежно вы-песненные южными славянскими поэтами, сроду не волновали нищий дух Лени Русака, заземленный, не парящий в занебесье, но и не прогнивший суевериями, и по своей насмешливой простоте он гадал: и каким же макаром омутная чаровница может соблазнить лопоухого деревенского паренька, ежели у нее и ног-то нету, сплошной хвост?!

ЛЕНСКИЙ КАРНАК

Сырым летом, будь оно неладно, ухватил я в таёжке подле Байкала треклятого клеща. Смертельный он был или так себе, чепуха на постном масле, Бог весть, но только обморочного, в жару, притортали меня добры люди в заразную больницу, древ-

ние бараки которой сумрачно чернели на горе среди высокого березняка и густого черемушника. Неподалёку виднелись могилки, они были рядом, рукой подать, зазывно маячили перед глазами. Я, конечно, не шибко обрадовался эдакому соседству, — как ещё наши коновалы на кладбище больницу не открыли.

Прошлые лета, вусмерть запуганный клещом, я до макушки лета, пока эта холера домовничает в лесу, и носа в кусты не совал, сиднем сидел в своей лесной избушке или уж шатался по широким, дочерна наторённым тропам; а тут поманило черемши

[125]

добыть и, даже не перекрестившись, не положась на волю Божью, кинулся я в лес, ну и, конешным делом, добыл… клеща на свою шею.

Немного одыбав, войдя в память, стал я, как и другие такие же горемыки (а набилось нас в палате, как сельдей в бочке), маетно поджидать свою судьбу, — чтой-то мне скажут анализы?.. — слезливо и настороженно вслушиваясь в затаённую утробу, а тоскливыми, бессонными ночами уже чуть ли не прощаясь с кровной роднёй и даже творя неловкие покаянные молитвы. Незадолго до того, как мне угодить в больницу, от той же злокозненной букашки помер брат моего друга, потом — ещё один знакомец, потом… так что было не до смеху. А тут ещё врач — махонький, вертлявый, по фамилии Ребенок, которого укушенные мужики дразнили Ребёнком; привалил этот врач в палату на обход и весело так, ласково подмигивает нам: дескать, бабушка еще надвое сказала, господа, что лучше — в ящик сыграть или остаться калекой, навек прикованным к постели. Да ещё и дураком… Может, оно копытья-то откинуть ещё сподручнее, и родне не в обузу. Вот так и утешил нас дорогой Ребенок.

Но смех смехом, а было страшновато, и мы переносили это мучительное ожидание молча и угрюмо. Помню, лишь матюгался, клял тайгу чернявый, кудреватый мужичок, которого позаочь звали шашлычником. А уцепил он клеща вовсе и не в тайге — прямо в городе Ангарске, подле харчевни, где под кустами развёл свою шашлычню. И теперь, в больнице, поджидая анализы, пытался оборониться от хвори и печали тем, что одиноко, отчужденно и много ел, потому что харчи ему носили по два раза на дню. Вот он и жевал с утра до ночи, со смаком запивая харч армянским коньяком. Он даже пытался задобрить нашего Ребёнка бутылкой дорогого грузинского вина… чтоб анализы ему выдали получше наших.