Всё хорошо!

Белкина Татьяна

Рассказы Татьяны Белкиной — калейдоскоп людей, событий, стран — при всей своей кажущейся пестроте оставляют впечатление удивительной цельности, завершённости и гармоничности. Автор одинаково свободно чувствует себя в Праге и в Петербурге, в сказке и в реальности, заставляя читателя сопереживать героям этих коротких, но ёмких и жизненных историй.

В книге использованы рисунки Ксении Осинцевой и Серафимы Осинцевой.

Всё хорошо!

Повести Белкиной

Аллес гут, или Дочь оккупанта

— Сколько можно приносить себя в жертву! Тем более что жертва эта никому не нужна!

«Мерседес» резко затормозил, едва не поцеловав бампер тоскливо ползущей впереди «тойоты». Антонина припомнила всех матерей неизвестного ей водителя японского авто и продолжила проповедь.

Я тупо молчала, вжатая ремнем безопасности в кожаную эргономику кресла, и ругала себя за то, что не поехала домой на метро.

— Решено!

Пражский зоопарк

Мы, козявки, непримиримо горды и необычайно справедливы. Мы глядим на жизнь не с колокольни, а из щелки под плинтусом. Иногда мы видим такое… Спасибо нобелевскому лауреату, господину Барнсу, углядевшему в нас достойный объект для литературной деятельности. Сотворив свой мир за десять с половиной эпизодов, он отвел нам добрых страниц сто, а то и больше. В сущности, мог бы не мелочиться, не размениваться на пустяки, а писать только про нас. Получил бы Нобеля пятилеткой раньше.

Главное — ракурс. Наши тут в космос слетали в рамках межвидового сотрудничества. Сверху на ковчег посмотрели. Говорят, красота. А некоторые его на горе Арарат раскапывают. А еще есть такие, кто и не ищет вовсе. Это не comme il faux. Во все века искали, а теперь что же? Устали? Или решили на халяву чужим попользоваться? Не выйдет. У каждого свой ракурс и свой ковчег. А на каждом ковчеге свои обитатели. И пока есть в ковчеге хоть одна щелка, будут и козявки.

I. Игрунка

— Могу я получить подарок от тебя, а не от твоей жены?

— Оля, ты прекрасно знаешь, она мне уже не жена.

— Тем более. Всего две тысячи крон, со скидкой. Чудные джинсы. Можешь сам купить.

— А что, тебя подаренная сумка не устраивает?

— Меня не устраивает твоя жена. Или не жена. И вообще мне пора. Мы идем в бар с Жюли.

II. Любите ли вы кроликов?

Любите ли вы кроликов? Я их ненавижу. Во-первых, они испортили всю сумчатую Австралию, во-вторых, вкус кролика ассоциируется у меня с эпохой развитого социализма, и в-третьих, я ненавижу их метафорическую сущность. Что, круто я сформулировал? Результат профессиональной деформации. Вообще я заметил, что привыкаешь к специальной терминологии, и затем уже кажется, что точнее не скажешь. К примеру, если жена, благоухая французскими вонявками и просвечивая еще не обезображенными временем формами, говорит вам на сон грядущий: «Дорогой, давай сведем баланс нашей семейной жизни», — не стоит огорчаться. Значит, ваша жена — бухгалтер. Перенос терминосферы на любую ситуацию общения является одной из самых распространенных профессиональных деформаций. Нет, опять не то. Я о кроликах и метафорах.

Мой кролик черного цвета с белыми пятнами на ушах и лапах, с розовым носом и голубыми глазами. Мой кролик вовсе не кролик — он вислоухий баран. Ничего смешного. Это такая порода. Уши у моего кролика тупо висят по бокам его тупой морды, а когда он передвигается — подметают пол. Это единственный плюс в его пользу, который я смог отыскать за пять лет совместной жизни.

Кролик сидит в клетке и пребывает в пищеварительном цикле. Желудочный сок у него выделяется непрерывно, потому он жует все, что не приколочено, даже собственное дерьмо. Это называется копрофагия, и, по мнению специалистов, не раз предъявленному мне Настей, это нормально для «альтрициальных животных с кишечным пищеварением». Тьфу! Даже есть расхотелось. Вообще-то я, как кролик, могу есть всегда, правда, стараюсь избегать копрофагии.

Клетка у кролика надежная, из черного неизвестного мне металла, рекомендуемых размеров — 90x60x90. Крыша безвозвратно утрачена в процессе переезда на ПМЖ. В Москве она была красной, что весьма банально, и двускатной, что несущественно. Здесь клетка и кролик ничем не крышуются.

Взгляд у моего кролика невыносимый. Он будто извиняется за сам факт своего существования, подрагивая вислыми ушами. Как гласит все то же мнение: «Кролики — животные-жертвы, участвующие в пищеварительной цепочке многих видов». А дело в том, что зрение у него так устроено — он всегда смотрит снизу вверх, надеясь углядеть опасность. Я тоже смотрю на Настю, которая возвышается над креслом, в котором я сижу. «Не забудь поесть и покормить кролика», — говорит она и уходит в свою учтарню.

III. Двойной гамбит

Дождь холодный. И это странно. Когда я смотрел в окно, он был теплым. Точно был. Я смотрел на него, стоя у горячего гейзера, мне было жарко, и струйки пара то и дело вклинивались в дыхательный процесс, превращая прогулку в спа-процедуру. Продвигаясь в дожде, я продолжал вдыхать влагу и удивляться температурному диссонансу. Дойдя до Елизаветинской лечебницы, сверился с картой. Предстояло повернуть направо, подняться немного в гору и свернуть к Лазненскому лесу. Моя задача удивительно проста и незатейлива — продать недостроенный одним придурком уродский отель другому придурку и заработать крон, рублей или евро — мне до фени, хоть юаней, но заработать! Вот и перекресток с универмагом. Тут же памятник какому-то мужику на лошади. Как они достали, все эти Пржемысловичи, Люксембурга, Габсбурги, Гогенцоллерны и прочая хрень! Куда ни плюнешь — попадешь в какого-нибудь Карла, Агнешку, Рудольфа или, на худой конец, в Яна Непомуцкого и иже с ним. Я думал, может, только в Праге такая засада, так нет, и тут то же самое. Два часа уже по этим Карловым Варам брожу. Путеводитель купил. Завтра клиент приедет, а я его по башке всеми этими Непомуцкими.

Прием классный. Меня один мужик из агентства научил. Он, пока клиента на явку ведет, всю дорогу ему про этих вышеупомянутых нашептывает. Еще пару сказок прилепит, датами приперчит — и опа! Мозг вынесен напрочь. Только каша из дат, имен, терминов покрасивее типа «сецессион». И опять же аура высокой культуры прикрывает простое и естественное желание срубить бабок. Клиенту уже не то что подозревать в чем-то таком, но даже торговаться стыдно. Ясно же, интеллигентный человек просто одолжение делает, экскурсию задарма провел, помощь предлагает. Тут уже финал. Просто неприлично сорвать сделку, совесть замучает. В общем, работает — ван хандрид процент, — но только если клиент с совестью попался. Одна беда — такие скоро вовсе переведутся. Но приемчик и на хамло воздействие оказывает. Не сразу вонять начинают, в рамках стараются держаться. Нынче модно быть с претензией на принадлежность — как это слово новое? — к креативному классу — ну якобы те, кто в теме, не электорат.

Для электората — свой подход. Надо резать правду-матку — про то, как продали и загубили. И местных тоже пониже опускать. Этим мозг не вынести, потому что выносить нечего. Сразу про то, кто главный в дружной семье братьев славян и что нам по праву! Впрочем, электорат — клиент невыгодный, отель не купит. Надо было у Вована поподробнее про этого мента расспросить. А то не знаю, какой ход применить. Военных полно, а вот мент первый. Может, он, как слуги народа, самый умный? У всех чиновников главная задача (дальше зачитываю по первоисточнику) «состоит в том, что участник диспута должен дать почувствовать противнику свое интеллектуальное и моральное превосходство, иными словами, дать понять, что противник — человек ограниченный, слабоумный, графоман, болтун, совершенный нуль, дутая величина, эпигон, безграмотный мошенник, лапоть, плевел, подонок и вообще субъект, недостойный того, чтобы с ним разговаривали. Такая априорная посылка дает им затем право на тот барский, высокомерно-поучающий и самоуверенный тон, который неотделим от понятия „государственный служащий“. Полемизировать, осуждать кого-то, не соглашаться и сохранять при этом известное уважение к противнику — все это не входит в национальные традиции»

С государственниками главное — не высовываться. Со всем соглашаться и косить под идиота. Я больше часа не выдерживаю, потому теряю самую богатую клиентуру.

У военных свои причуды. Часто они оказываются весьма мирными и вполне приличными людьми. Однако если у них есть какое-нибудь мнение (чаще всего это мнение жены или командира), то свернуть их с магистральной дороги, пролетающей мимо моих скромных интересов, удается лишь при помощи еще одного хода, описанного, кстати, как и предыдущий, местным райтером — паном Чапеком. Он назвал прием testimonia (свидетельства —

IV. Пичисиего

Мой рейс снова отложили. Снежный циклон щедро опрокидывал тонны пушистой воды на застывшую Европу. Ружине, средней руки аэропорт, не чета Малпенсе или Хитроу, как, впрочем, и Прага — не Милан и не Лондон. Волею судеб я оказался запакованным в этом тоскливом месте без особой надежды на скорое вызволение из снежного плена. Вечерело. Я сидел в Starbucks, грея руки о тяжелую кружку, и коротал время, разглядывая таких же, как и я, пленников, бесцельно слоняющихся между магазинчиками с сувенирными куклами-марионетками и прилавками с чешским гранатом, произведенным в Гуанчжоу. Мое рассеянное внимание выхватывало из шаркающей вереницы неудачливых пассажиров кого-нибудь одного и сопровождало до границы видимости, а именно до стеклянной стены с многозначительной надписью «Global Blue», а затем, прилепившись к произвольному объекту в обратном потоке, возвращалось назад. Эта флюктуация уже порядком мне надоела, кофе остыл, и я уж совсем было решил влиться в бессмысленное броуновское движение, когда за соседним столиком разбилась чашка. Казалось бы, сущая безделица, копеечная чашка, но судьба, как правило, обходится без широких медийных кампаний и деклараций.

Я обернулся и увидел женщину. Она сидела неподвижно и молча смотрела на разбитый сосуд кофейными глазами, похожими на прохудившееся небо над Прагой, в том смысле, что и там и там норма осадков была значительно превышена.

— Разрешите угостить вас чашечкой кофе? — вдруг неожиданно спросил мой голос.

Тот же голос сказал что-то нервному от неудавшейся дремы официанту, а я тем временем разглядывал виновницу оживленной суеты, взиравшую на происходящее со странным безразличием. Это была немолодая, но еще красивая женщина лет сорока пяти или, может, более. Мне никогда не удавалось определить возраст, а уж тем более теперь, со всеми этими новыми технологиями, следы которых угадывались на ровном ухоженном лице. Темные, без очевидных следов окраски, волосы продуманно обрамляли немного кукольное круглое лицо с огромными глазами, аккуратным скромным носом и полными, идеально накрашенными губами. Подоспевший уборщик попросил ее пересесть, и после неловкой заминки она послушно поднялась и, опираясь на мою услужливую руку, беззвучно переместилась за другой столик. Всего несколько шагов: женщина покачнулась, но устояла на высоченной платформе дорогих сапог, обхвативших миниатюрные ножки, такие же миниатюрные ручки с ухоженными ногтями аккуратно перенесли рекламируемую по всей Европе сумку-папку с тисненым узором из лого Луи Виттона, а серое платье размера сорок четвертого, приобретенное явно не в сети Н&М, прошуршало многослойной юбкой. Я вдруг почувствовал необъяснимую тревогу и некоторую неловкость, как если бы заглянул в чужую спальню и увидел там нечто, не предназначенное для постороннего глаза.

В женщине этой было некоторое тревожное несоответствие, странная диспропорция, которая одновременно и притягивала, и отталкивала. Ее лицо и тело будто жили в разных временных поясах: первое подбиралось к пятидесяти, а второе не перевалило и за тридцать. Женщина молчала, я тоже. По правде сказать, я редко заговариваю с незнакомыми людьми, да и на этот раз я бы предпочел, чтобы мой голос не своевольничал, но раз уж он начал, показалось невежливым не продолжить знакомство.

История

Комья замерзшей земли с глухим стуком разбивались о полированную крышку. Бурые и рыжие, побольше и поменьше — они удивительно долго летели вниз и, достигнув наконец финальной точки, упруго подпрыгивали, рассыпаясь. От этого звук получался распластанным и шелестящим. В этом шелесте угадывался ритм, будто кто-то выстукивал послание подзабытой азбукой Морзе: три коротких удара, три длинных, три коротких. Глубокая, не городская тишина, в которую звуки процессии никак не вплетались, а словно шли отдельным треком к картинке, промерзший за долгую зиму воздух и отчаянно весенний взгляд февральского солнца создавали странный эффект. Свежевырытая черная дыра, казалось, заглатывала беспечные лучи оттаявшего светила и шепеляво урчала от удовольствия. Сквозь это урчание пробивался ритм. Я поймал себя на мысли, что пытаюсь расшифровать слова. Может, это — Петр Яковлевич стучит нам из-под полированной крышки? Мол, все вранье, нет тут никакого света небесного, а лишь холодная тьма? А может, так и не успел сказать Мишке что-то важное за свои без малого восемьдесят и теперь пытается до нас достучаться?

Мишкина спина горбилась впереди. Обойдя дыру, она остановилась, окруженная официальными задницами. Продираться сквозь них не хотелось. Я еще раз прислушался: азбука Морзе пропала. Остался шелест, как в пустом эфире. Дыра заполнялась землей, перемещаясь в душу. Стало жутко. Так скоро и души не останется, одни дыры — отец с матерью, брат, Венька Перцев в Афгане, Сашка Филин в Чечне. Петр Яковлевич строго смотрел на меня с траурного овала на заготовленном памятнике. Я присел на скамейку у соседней оградки, и мне вдруг показалось, что сижу-то я в очереди, но не к стоматологу, а к той самой дыре, и передо мной больше нет никого. Следующим меня вызовут. Я соскочил и решительно направился к выходу. Хватит дурака валять, надо работать. Прав Антон Павлович Чехов.

— Димон, погоди!

Мишка выглянул из-за шторки верноподданных. Он полысел, уши стали еще заметнее, нос вопросительно загнулся, худые руки напоминали о жертвах холокоста, но глаза смотрели все так же насмешливо, с хозяйским прищуром и лукавой подначкой.

Рассказы

«Город Солнца»

Раз за разом вставала синяя тусклая луна на черном, расцвеченном пастельными звездами небосклоне, озаряя унылую тьму, укрывающую вечно печальные горы и Город, простершийся меж ними. Раз за разом вставал Астион, отправляясь в мастерские, где отдавал он свои силы и умения для продолжения существования Племени. Племя существовало многие сотни лет, и много лун сменилось с тех пор, как в этой долине собрались Старейшие и основали Город. Он был для племени всем — Высшим Божеством и Высшим Долгом, целью существования и верой в будущее. Все, населявшие Город, твердо знали, что лишь они видят истинный путь для людей, живущих на Черной планете. Знали они и то, что их Город является носителем Высшего Разума и Закона в океане дикости. Беспрекословно подчинялись они железной дисциплине, предписанной Советом Старейших. Им было позволено иметь семьи, дома, детей, и неустанно благодарили они за то Старейших. Люди любили свой Город, и что за беда, что в вечном мраке не видели его красоты. Их Город — самый прекрасный, их женщины — самые привлекательные, их работа — самая интересная и нужная…

Порой из Запредельного Мира доносились злобные голоса неверящих — то были бессильные крики, не могущие навеять страх и поколебать веру. Находились отступники и в Городе. Эти недостойные хотели видеть и сомневаться, об всем судить сами, не прислушиваясь к великой мудрости Совета. Отступников быстро находили и сурово, но справедливо наказывали.

Астион спускался от своего удобного, пусть небольшого, дома в нижнюю часть Города, чтобы приняться с новыми силами за недовершенный труд — постройку макета Вселенной. Астион любил свою работу. Он строил макеты — бумажные и пластмассовые города, парки, корабли, разные механизмы. Один из Повелевающих приносил ему чертежи, и он, при свете Божественного огня, вдыхал в них если не жизнь, то ее подобие. Однажды среди чертежей ему попался рисунок: над прекрасным белокаменным городом с золотыми куполами башенок висел золотой шар, и в городе было светло, будто миллионы свечей с Божественным огнем горели повсюду. Астион был поражен: огонь нельзя было выносить за пределы мастерских нижнего города. Там же, наверху, были либо густые сумерки, приходившие с восходом Синей Луны, либо беспросветная тьма, именуемая Днем. Ему всегда хотелось принести домой хоть капельку света, порадовать жену и детей. Но это каралось ссылкой в Дикие земли, и решались на такое лишь отступники. А зачем ему быть среди них? У него семья, справный дом, в котором тепло даже зимним днем, детей его учат и лечат — все хорошо! Есть любимая работа, есть вера в справедливость и мудрость Совета! Разве может это сравниться с капелькой пусть даже такого яркого и желанного света?

Но мысль о свете не давала Астиону покоя. Набравшись смелости, он спросил у Повелевающих, почему бы им, таким умным и знающим, творящим Благо для своего Племени, не сделать огромный фонарь из многих свечей, чтобы осветить их прекрасную и мудрую жизнь, их замечательный Город, их прекрасных женщин и милых детей?

Must have

Триста пятьдесят четыре тысячи. Ровно столько и ни копейкой меньше надо было скопить Даше Легковой на новый «Ауди ТТ». И хотя она без устали носилась по городу в поиске самых дешевых распродаж и даже купила себе две кофточки в плебейском МЕXX, сумма все равно была приличная. Даша даже подумывала о том, не пойти ли поработать, но отсутствие должного признания ее таланта со стороны работодателей, помноженное на чрезвычайную занятость в фитнесе, театральном кафе и косметологической клинике, каждый раз ее останавливало.

Даша перечитала сообщение банковского автоответчика о наличии средств на счете и тяжело вздохнула. Единственное, что тут можно было сделать, — это хлопнуться на дизайнерскую, сверкающую тисненой кожей, кушетку от «Провази» и зареветь. Именно так Даша и поступила. Откуда напрашивается философский вывод, что «жизнь состоит из слез, вздохов и улыбок, причем вздохи преобладают»

[7]

.

Пока хозяйка дома наслаждается своей безутешностью, есть время осмотреться. Нельзя сказать чтобы обстановка квартиры дышала откровенной роскошью, но и среднестатистической назвать ее было трудно. Родители Даши, не имея особого вкуса и желания его взращивать, пользовались услугами модных в городе дизайнеров, заработок которых на две трети состоит из процента, оплачиваемого мебельными компаниями, — чем дороже мебель, тем больше заработок. Поэтому в гостиной у молодоженов оказались самые разные по стилям и происхождению вещи — английский диван призывно сигналил помятыми подушками «shabby shic», намекая на скорый приход домработницы, швейцарская столовая зона брутально поблескивала темным металлом, итальянские полки подмигивали кушетке-соотечественнице. И хотя в спальне тоже есть на что взглянуть, мы, пожалуй, вернемся к нешуточной драме, назревающей в описанных декорациях.

Даша рыдала недолго. Она вовремя вспомнила о стоимости мезотерапии (а после такого стресса и длительных слез это единственный способ восстановить лицо). До Нового года оставалось два дня. Родители, купив и обставив квартиру, почему-то вдруг решили, что их родительский долг выполнен, и, положив нищенские пару миллионов на ее счет, самоустранились. За два года семейной жизни деньги практически закончились. Того, что осталось, не хватало даже на новую машину. А Даша так мечтала сделать себе подарок. Она буквально видела, как мчит в кабриолете по городу, а ее потрясающие волосы, достающие до колен, развеваются следом, как на рекламном плакате. Впрочем, мечта не принесла успокоения, напротив, навеяла еще более мрачные мысли.

Барби, Гарри и Дед мороз

— Геля, ты не забыла? Завтра у нас День сестры, мы едем к Лизе на новогодний спектакль.

— Только этого не хватало! То День матери, то День учителя, то День здоровья, теперь еще и День сестры придумали. Это что, правда такой праздник?

— Мне кажется, побыть вместе с мамой и сестрой — всегда праздник.

— Значит, у меня каждый день — праздник. Лизе обед погрей, книжку почитай, на лечение ее собери… Ей уже на пенсию скоро, а я с ней нянчиться должна. А можно не ехать?

Над мостовой

(Петербургские хроники)

Пролог

— Черт, где же труп?

Старший лейтенант Воронов осторожно осмотрел коридор, затем, держа пистолет наготове, приблизился к дверному проему и заглянул в собственный кабинет. Из левого нижнего угла полупустой неопрятной комнаты на него смотрели два серых неумолимых глаза. Спокойствие и презрение застыли в черных неподвижных зрачках, высвеченных лампой под железным абажуром. Феликс Эдмундович не испугался табельного оружия. Пыль последних десятилетий слегка притупила былую остроту взгляда, почетное место над столом было занято портретом невзрачного преемника, но даже здесь, на полу, он был железнее стоящего рядом сейфа.

— Что за чертовщина? — пробормотал старший лейтенант, опуская пистолет.

Он отчетливо помнил, как дверь открылась, и на пороге появился помощник завхоза Мулла в голубой тюбетейке с серебряными звездами. На плече у него сидел то ли огромный голубь, то ли небольшой петух. Воронов рассмеялся, забрал у сторожа связку ключей и выпустил подозреваемую. А когда вернулся, сторож уже сидел на потолке, то есть он сидел на самом верху старой, брошенной строителями стремянки и дымил спертым со стола «Винстоном». Стремянка была давно сломана, и забраться по ней на такую высоту было попросту невозможно. Воронов протер глаза, почесал за ухом дулом «Макарова» (опять забыл пистолет на столе) и хотел закрыть окно, но сторож вдруг зашевелился, оказался в углу рядом с кучей вещдоков, вытащил оттуда старый башмак и запустил в полицейского. Подбитый металлом каблук больно стукнул по плечу. От неожиданности Воронов пригнулся и пулей вылетел в коридор, сжимая пистолет в руке. Вслед за ним летел фармацевтический справочник «Видаль», коньяк «Мартель» и сковородка «Цептер».

— Отставить! Мулла, что за черт в тебя вселился! А ну шагом марш из кабинета!

Глава первая

Голубь Будимир был голубем только снаружи. Бывают и у природы ошибки. Вот пол, например, модно менять или нос править. Но тут природа сильно дала маху. Невзирая на свою символическую сущность, о мире Будимир и не помышлял. Напротив, полноту жизни он ощущал только в бою. Сражался Будимир с воронами, шугал наглых серых воробьев, что, как комары над болотом, облепляли каждую пожертвованную булку, а случалось, и с хитрыми злыми котярами дело имел. В голубятне, во дворах питейного дома поручика Глазова, на границе Московской и Александро-Невской полицейских частей, Будимира уважали, хоть и был он, что называется, из народа — не монах какой заморский, не турман… Да только что толку в том уважении на пяти квадратных метрах? Тосковал, как сокол белокрылый в сырой темнице. Потому залетал он в дом родной, точно пташка залетная, поесть, поспать да отогреться. Большую же часть времени проводил голубь наш в поисках славы и зрелищ, хотя и хлебом не брезговал. Был у него в ведении весь Владимирский участок — от Глазьевской улицы до Фонтанки, если по Разъезжей напрямик, от Звенигородской до самого Невского. Наведывался он и в прочие части — в Казанскую, Литейную, Адмиралтейскую, даже до Выборгской долетал, но сырости не любил и предпочитал в дурную погоду (а в пенатах наших другой и не бывает) развлекаться, наблюдая за городской публикой, что приюту ищет у церкв да капернаумов. Капернаумы (то бишь ресторации) лучше. У церкв-то что? Кажный день публика одинаковая. Одни и те же нищие друг друга костылями наяривают, место делят. Но если приглядеться, то выясняется, что вот тем безруким инвалидом Петро с Ивановской улицы работает, и руки у него, как до дому доходит, невесть откуда вырастают. А бабуся согбенная — и вовсе Настька с Николаевской! Четыре дня в питейном доме подрабатывает (спина прямая, как кол), а с пятницы у церквы околачивается. Да и остальные не лучше. Но поп все равно злыдень, скока ходит мимо, ни разу ни копейки не дал. Даже Федьке Огломазову со Щербакова не дал, тому, что одним глазом в живот к себе смотрит, а вторым Порт-Артур охраняет — при осаде на караул поставил, да и забрать, говорят, забыл. Так он свирепо тем пустым глазом зыркает, что клюнул бы, да глаза нет. Но Будимиру жальче всех кривую Лейлу с Лештукова. Он копеечки у зазевавшихся страдальцев таскает и ей в кружку складывает. А та Будимира пальчиком грязным гладит и петушком зовет. Даром что убогая, а правда ей одной открыта — голубь Будимир не голубь вовсе, а настоящий боевой петух.

Глава вторая

Александр Иванович Добряков, кандидат и даже без пяти минут доктор математических наук, не всегда был Александром Ивановичем и кандидатом. Буквально вчера, каких-то два десятка лет назад, он еще был Сашкой, Санькой, Алексом или просто Добряком, любил пирожное «картошка», кино «Назад в будущее» и соседскую дворнягу по кличке Компостер. Еще он любил ходить в поход, группу «Наутилус Помпилиус» и книжку «Золотой теленок», которую подарил отец. А еще… Впрочем, проще перечислить то, что он не любил: всего две вещи — скрипку и отсутствие логики.

Его родитель, скрипач знаменитого оркестра знаменитой филармонии Иван Сергеевич Добряков, а впоследствии Джон Добрякофф в другом оркестре и другой концертной организации, мечтал о лаврах отца Моцарта, но вскоре испытал глубокое разочарование. Сын не то чтобы не имел слуха или был туп. Он был категорически неартистичен и катастрофически несговорчив. Жили они не богато и не бедно, отдельная «двушка», не коммуналка, на Гороховой, иногда гастроли, и тогда в квартире появлялась новая мебель, телевизор, даже магнитофон «Sony» — предмет зависти всего класса. Все было бы ничего, если бы не эта проклятая скрипка. Маман, Александрина Давыдовна, преподавала в музыкальном лицее, куда, естественно, заперли и Сашку, видимо для того, чтобы каждый день ездить по ушам этим проклятым смычком, проколупывая в мозгах дырку, в которую, как кипяток, вливали всех этих Паганини, Брамсов и Гайднов, приговаривая: «Ничего из тебя не выйдет».

«Где же логика? — спрашивал отупевший от гармонии Сашка. — Если из меня все равно ничего не выйдет, зачем мучиться?» Вопросы зависали в воздухе, как капли осеннего дождя, который не проливается на землю, а пропитывает все вокруг, и вдруг ты уже не понимаешь, где дом, а где отражение, где река, а где мост, где ботинки, а где лужа. Маман поставленным голосом доходчиво объясняла, что он обязан соответствовать своей фамилии и не подрывать ее авторитет, а также репутацию отца.

Однажды, когда город окончательно размяк, как хлеб в киселе, отец вышел из дома с потрепанным гастрольным чемоданчиком и футляром, надежно прикрывающим уникальную скрипку, единственное приданое Александрины Давыдовны, и превратился в отражение, в неясный скрипучий голос на другом конце телефонного кабеля, соединяющего континенты. Спина Маман стала еще прямее, голос еще увереннее, а объяснения еще непонятнее. Сашка не мог взять в толк, как можно было уехать на другой конец света, бросить его и мать от большой к ним любви?

Глава третья

— Девушка, я готов подарить вам вечность!

Живописно нелепый персонаж возник из-за колонны. На голове у него красовалась вышитая тюбетейка, видимо, прикрывавшая лысину. Узор на ней явно не соответствовал этимологии головного убора — купола православной церкви и голубые звезды, как на Троицком соборе. Машеньке Григорьевой было хорошо видно, потому что голова повелителя вечности маячила где-то в районе ее плеча. Впрочем, она уже привыкла рассматривать претендентов со стратегической высоты в 178 сантиметров плюс каблук. Обычно это ее даже забавляло. Но сейчас ей хотелось встретить Стаею — заместителя главного редактора журнала «Жираф» — и как можно скорее, получив новое задание и старый гонорар, вернуться в школу, не опоздав к уроку. Взгляд ее рассеянно пробежался по богемной косоворотке доброжелателя, запнулся за лакированные боты на необычно высоком для мужской обуви каблуке и отправился в странствие по не менее фактурным личностям, населявшим помещение Морской галереи, открывавшей сегодня цикл лекций «Образ Петербурга в изобразительном искусстве». В дальнем углу на фоне огромного полотна а-ля Филонов, между аляповатым историком моды и модным режиссером, маячил джинсовый прикид Станиславы Дубковской, Машиной сокурсницы и лучшей подруги.

Пока прокладывала маршрут, динамик кашлянул, и сухонький старичок с академической четкостью принялся за лекцию. Маша приостановила движение, вслушиваясь в скрипучий голос: «И призрачный миражный Петербург („сонная греза“), и его изображение, своего рода „греза о грезе“, неотделимы от мифа и всей сферы символического. История Петербурга мыслится как некий временный прорыв в хаосе. Сознание конца, как дамоклов меч, висит над городом, порождая психологический тип ожидания катастрофы. Для петербургской художественной школы характерна игра на переходе от пространственной крайности к жизни на краю, на пороге смерти, связанная не только с темой гибели, но и с образами носителей гибельного начала, петербургскими мороками, маревами, горячечным бредом».

Шесть танцев со смертью

(Танцевальная сюита в двух актах и шести картинах)

Программа спектакля

«Танец мне позволяет говорить обо всем», — утверждал один из самых великих хореографов двадцатого века Морис Бежар. Я с ним категорически не согласен!

Танец не рассказывает, танец моделирует жизнь, позволяя почувствовать и понять то, что не выразить словами. Человек проживает отпущенный ему век в трех перспективах — исторической, социальной и психологической. То есть существует исторический фон, аккомпанирующий индивидуальному бытию и во многом его определяющий. Есть жесткая структура общественного устройства, которое простраивает человеческую жизнь, помещает ее свободное течение в жесткие рамки, придает форму. И есть psyche, или, если хотите, душа, трепещущая в тисках железных объятий истории, связанная кристаллической решеткой общества. Посмотрим повнимательнее на танец. Музыкальная составляющая определяет характер и тему, воля и талант хореографа создают новую форму. Но содержание несомненно зависит от исполнителя! Не будь Нижинского и Павловой, может, и не знали бы мы сегодня Фокина и Лифаря. Только psyche, раскрываясь, как цветок, заставляет сверкать грани кристалла, только с ней банальные семь нот превращаются в мощный водопад чувств и эмоций, только так любое творение приобретает неповторимый смысл и уникальную красоту.

История человечества бесконечна, по крайней мере в нашем восприятии и в тех масштабах, которые человеческому рассудку дано объять. Искусство вечно в той же мере. Но лишь конечные вещи делают этот мир прекрасным. Каждое поколение музыкантов по-своему прочитывает великие партитуры Чайковского и Верди, каждое поколение танцовщиков по-новому воспроизводит шедевры Петипа и Баланчина.

Каждый из нас, мечущийся, как ничтожный электрон в кристалле социума, двигает своей хрупкой и короткой жизнью бесконечную историю человечества. Разные люди в одинаковых обстоятельствах действуют по-разному, проявляя тем самым свою psyche.

Либретто

(фр. suite — ряд, последовательность, чередование) — музыкальная форма, состоящая из нескольких самостоятельных контрастирующих частей, объединенных общим замыслом.

Последовательности бывают разные. Есть банальная очередь, есть череда скучных дней, а есть калейдоскоп, где разнообразные узоры, составленные из одних и тех же элементов, сменяют друг друга, складываясь в мозаичное полотно. Такой мы задумывали нашу сюиту. Хотелось бы, чтобы она продолжила ряд знаменитых балетных сюит, таких как «Кармен-сюита», комп. Жорж Бизе — Родион Щедрин, хор. Альберто Алонсо; «Шопениана», комп. Фредерик Шопен, хор. Михаил Фокин и др.

Увертюра

— Battement tendu, plié, petit jeté, battement…

— На три счета!

— Plié, arabesque, plié!

— Слушать музыку!

Акт первый

(Мужская линия)

Картина первая

МАРШ

Мы идем уже вторые сутки. Ночью привал на два часа, и снова идем. Последнюю ночь совсем не спали. Идем среди деревушек с черепичными крышами и аккуратными домиками, как из книжек. Я покупал такие книжки со сказками для Милы. Как они там с Машей? Мы идем в каком-то ломаном ритме. Ускоряемся, топчемся на месте, кружимся, снова идем… Как в танце. Наконец мы приходим в Прагу. Город — точно нарисованный. Весеннее солнце играет в воде с отражениями соборов и дворцов. Здесь будто не было войны. Мы только пару баррикад видели да несколько танков подбитых. Все мосты на месте. Зачем наш понтонный батальон гнали сюда без передышки двое суток? Чехи, а чаще чешки несут нам воду и хлеб, белье и мыло. Дамочка в шляпке, в настоящих туфлях на каблуке под свист и шуточки солдат положила к нам на капот букетик синих цветов и убежала, путаясь в длинной кружевной юбке. Дамочка, и та кукольная. На лице краска, на шее шарфик красный, а на шляпке-то сеточка капроновая, на лицо немного спускается. Так получается таинственно, и хочется эту шляпку с сеточкой снять и за дамочку подержаться. Проверить: живая — нет. Молибога орет благим матом и требует увольнительную. Сержант он отличный, только болтун страшный. Но в этот раз общую мысль сказал. Мы тут как у Христа за пазухой оказались. Сейчас бы на Эльбе мокли. В Польше и Германии ни одного моста не осталось. Везде понтоны ставили. А тут вон — весна, жизнь мирная. Пули не свистят. Может, и все уже? Может, выжили? Наш батальон отправляют в Выставиште, это Дворец промышленности, там у них всякие выставки раньше проходили. Идем по мосту через Влтаву и входим в Летну. Так парк называется, Летний значит. Все деревья в цвету, а пахнут-то как! У нас не растут такие. Стволы черные, совсем без листьев, но веток и не видно, потому что все цветами покрыты. Белыми, огромными. И тоже пахнут. Такие деревья, наверное, в раю растут. Мы снова топчемся на месте. Я смотрю вниз. Парк этот — на самой горе. Берег такой крутой и гора. Так с той горы всю Прагу видно. Ну и красотища. Как в Москве, даже еще красивее. И все как игрушечное, прямо из дочкиной книжки. Мы идем мимо белого дворца с чудной крышей, слегка раненой, но все же крышей. Мы Дрезден маршем проходили. Там вообще нет крыш. Все разбомбили.

А что там в России… Где Маша с Милой? Писем давно нет. Но, может, скоро конец? Командир говорил, что вроде капитуляцию фрицы подписывают, и всех домой скоро отправят. Надо хоть на мир поглядеть. Пока головой вертел, чуть пулю не схлопотал. Вот так Гроб Магомед! Снайпер там на крыше сидит, и весь наш батальон перед ним, как мишень в тире. Бьет прямо по кабинам. Выпрыгиваем — и врассыпную. За кустами снайпер не достанет. Получаем приказ двигаться дальше. Там, видите ли, из-за нас на мосту затор. А как тут подвинешься под огнем? Кому под пули охота, когда домой пора? Командир орет: «Воронов, обезвредить снайпера!» А мне и приказать некому. Весь личный состав по кустам рассыпался. Хоть самому на крышу эту ползти. А я высоты боюсь. Меня даже из авиации в инженерные войска перевели из-за этого. Может, хоть кто-нибудь высунется? Нет, спят уже, поди, в кустах. Ну и ползем мы с Молибогой вокруг дворца, собираем собачье дерьмо на парадные гимнастерки. А гад этот с крыши так пулями и сыплет. Молибога все про барышню вспоминает. А я все думаю, как Маше в глаза глядеть буду, когда вернусь. И что Нине, санитарке нашей, скажу, когда прощаться будем. Так доползли мы до входа. А там лестница мраморная и площадка с клумбами. Кругом война, а эти красоту, значит, навели. И все как на ладони. Из кустов не высунешься, прицельно бьет, сволочь. Сидим, вокруг птицы поют. Глаза закрываются сами. Так и заснул под свист пуль и пташек.

Просыпаюсь — тишина. Ни снайпера, ни Молибоги, ни батальона. Вылез из кустов потихоньку и пошел проверить, что там в этом дворце проклятом происходит. Захожу и за нос себя щиплю, думаю, сон никак не кончится. Вокруг чистота, стулья резные, тяжелые по сторонам стоят, а в середине лестница. Над лестницей настоящая люстра висит, вся переливается. Но самое удивительное, вижу я в этом сне Молибогу с той самой дамочкой на каблуках. И так они нежно воркуют, за руки держатся и по лестнице куда-то направляются. Я как заору: «Сержант Молибога! Смирно! Гроб Магомед!» Бедняга с лестницы скатился, руку задрал — честь отдает. Тут меня увидел, щеки порозовели и говорит: «Ты чего, Воронов, разорался? Не видишь, я с дамой? Тут тебе не окоп какой-нибудь, а бордель настоящий. Так что хочешь — со мной пойдем, а не хочешь — так полк тут рядом расквартировали. Иди дальше дрыхни. Всем увольнительную на сутки дали».

«Постой, — говорю, — а немец как же?» — «Да он и не немец оказался, а хохол, — хохочет Молибога, — они тут сначала с Власовым были, а потом с чехами немцев из города выбили. Не понял, что к чему, видит — военные и давай стрелять, а как форму на нас разглядел, так винтовку бросил и сбежал. Мне вот барышни местные все рассказали».

Барышни местные были неземной красоты и, главное, чистоты. Вот ведь, говорят, бордель, бордель… А я такого порядка, как в этом борделе, больше нигде не встречал. Даже в сортире умывальник был и полотенца разные — для рук, для лица и для прочих частей тела. Пока я те части мыл, мечты меня так одолели, Гроб Магомед, что еле штаны застегнул. Выхожу готовый. Ищу, где же каблуки с вуалькой.

Картина вторая

ПОЛОНЕЗ

Ненавижу дни рождения. Юбилеи особенно. Но

nobles oblige

— положение обязывает. Сын приехал из Америки, второй из Испании, на каникулы. Друзья, всю жизнь вместе, нельзя не пригласить. Один — депутат Госдумы, другой — глава транснациональной корпорации, из Гибралтара специально только что прилетел, третий скоро мэром станет. Жены-подружки, черт бы их побрал, с утра уже здесь, на даче, столы накрывают. Где мой варган? Ничего на месте не найдешь. Мне этот варган один киргиз подарил, когда мы машину с Кирюхой через Иран из Израиля в девяносто первом перегоняли. Мой первый «гелентваген», между прочим. Так я про варган. «Мерсы» и «крузера» у меня всякие потом были. А вот варган один. Варган, кто не знает, такой чудной музыкальный инструмент, на котором играют в основном всяческие шаманы, вводит в состояние легкого транса. Это мне сейчас и надо. Вот наварганюсь, «Отардом» горло промочу и пойду гостей встречать. Нельзя распускаться, ну и пятьдесят, ну и что? Может, я еще напишу свою Джоконду, или нет, пожалуй, «Гернику».

Краски ложатся всегда неровно. Нужно успеть положить следующий слой, пока не высох предыдущий. Из-под бледнорозового твоего лица честно просвечивает голубизна предыдущего слоя.

Короткие, толстые мазки краской нужны, чтобы достичь эффекта присутствия предмета изображения, а не прорисовка деталей. Что бы я ни писал, всегда сквозь силуэты домов и гор, звезд и стаканов проглядывает твое лицо. Тебя вроде и нет, а присмотришься — и ничего на самом-то деле нет на полотне, кроме тебя.

Цвета располагаются рядом друг с другом, минимально смешиваясь, чтоб создать эффект вибрации. Ты вибрируешь в воздухе моих картин и этюдов, в каждом рисунке. Ты властно и безжалостно появляешься в утробе моих сказочных животных. У моих нарисованных Кармен твое лицо. Оно ехидно улыбается с самой высокой башни Саграда Фамилиа, расплывается в синеве Средиземного моря, дрожит в дымке над Толедо… Синеватая твоя кожа упорно проявляется на барбивидных лицах танцовщиц Буффало Билла, на скулах Покахонтас, на отполированной груди бронзовой Джульетты.