"Простите!" Переписка и встречи с писателем Ю.М.Нагибиным
Мы писали друг другу письма. Точнее было бы сказать так: он писал мне письма, а я их для него сочиняла. То есть, начинала я тоже с того, что садилась к столу и писала просто письмо, всегда огромное, неразборчивое, безобразным почерком, с ошибками, битком набитое неумными претензиями, жалобами на свое бытие, мутной смесью какого-то рабского восхищения и хамского высокомерия — и вся эта лихорадочная галиматья должна была по моему неясному разумению, не то высказать, не то скрыть мою любовь к нему — высказать невозможно — это был бы конец всему: письмам, встречам, мучительным и одновременно, как наркотик, опьяняющим, моим наездам в их с Аллой дом. Высказать — значило расстаться, а стало быть лишить себя возможности посылать или привозить ему свои рассказы, ждать, когда он прочтет, и на ступенях дубовой лестницы, ведущей на второй этаж, прямо в его кабинет, появится Алла и лучшим своим голосом — не утомленно-барственным для надоевших и не нужных, а простодушно-ласковым — скажет; "Юрка тебя зовет, иди к нему..». Высказать — значило никогда больше не вынуть из почтового ящика письмо в мгновенно узнанном конверте и потом медленно и мучительно разбирать его нелегкий почерк, но зато наконец понять, что это он пишет обо мне, о моем рассказе: "Я только что прочел последний рассказ-главу из "Рикинглазов" — это необыкновенно хорошо; сгоряча я стал навязывать всем, кто вас знает, что это лучшее из всего, но потом спохватился, что мне каждая глава казалась лучшей при первочтении. Я, кажется, первый раз по-настоящему пожалел, что нет Якова Семеновича, вот кто получил бы истинное наслаждение и с кем было бы так хорошо поговорить об этом изумительном, по сути изображения, по тону, по словам, по безошибочности всех построений, по глубочайшему жизненному опыту и уму рассказе!" — вот попробуй-ка, променяй это на совершенно безнадежный выкрик: "Я люблю вас, Юра! Я умираю без вас! Помните, вы пригласили меня в Дом Кино, в ресторан, и потом мы возвращались в Пахру на такси, вы были одеты в кожаное пальто, и всю дорогу я сжимала в руке кончик его полы — до вас я не смела дотронуться, но я сжимала в руке эту кожу, кусочек нашей одежды, до судороги, до последнего спазма!"
Нет, невозможно. Это был день рождения Аллы, о котором он забыл и весь вечер просидел со мной в ресторане, скандал по этому поводу оказался вполне умеренным, очевидно, благодаря моему неуместному при всем при том присутствию — Юра вяло оправдывался тем, что еще не успел запомнить день ее рождения — всего-то на их совместную жизнь он выпал второй раз. А черное кожаное пальто говорить не умело и тайны моей выдать не могло. В один из моих первых приездов в Пахру он пригласил меня съездить с ним в Москву — его там ждала деловая встреча, мне же было предложено "пожуировать жизнью" — почему-то он любил это выражение. "Волгу" вел шофер, работавший у Нагибиных "почасовиком". Юра попросил его сначала заехать на Аэропортовскую — нужно было взять почту, присылаемую на московский адрес, Машина остановилась возле их дома, и Юра предложил мне выйти с ним. В одно мгновение я пережила все тоже самое, что довелось однажды пережить в те несколько секунд, когда на глазах мужа и большой развеселой компании друзей на берегу я самым настоящим образом тонула: черно-белые кадры стремительно несущейся пленки, неведомо кем отснятой моей жизни…
В вестибюле, получив из рук лифтера не поместившейся в ящик пакет с почтой, Юра спросил меня, не хочу ли я посмотреть его московскую квартиру. И я Я сказала, да, хочу. Но когда в маленькой тесной прихожей он предложил мне снять пальто, я отказалась наотрез — глупо, нарочито, скверно, но отказалась и так же глупо и бурно разохалась по поводу талантов Аллы вить из ничего — щепочек и тряпочек — дивный уют: "Ах, это спаленка! Какие чудные зановесочки! А это ваш кабинет! Какая прелесть!" "Эту мебель сконструировали на фабрике специально для этой комнаты" — сказал Юра, откинув от стены крышку стола и сидение, как это делают в поездах. Он тяжело опустился на откидное сидение, я точно так же устроилась напротив и в этом узком продолговатом пространстве, должно быть, нам обоим одновременно показалось, что мы куда-то едем. Куда-то не туда… "Ну, что вы молчите? Говорите что-нибудь — меня не обидел его раздраженный тон, я знала, что мое притворство — моя вина перед ним — По вашей милости я почему- то должен парится здесь в пальто…» Почему же по моей милости? Я еще там в прихожей догадалась, что пальто предлагается снять только мне, ("позолоти цыганке ручку, расскажу тебе, что было, что есть, что будет"…) а ему свое достаточно распахнуть… И не потому, что нас ждал шофер-почасовик внизу. Это я ему напомнила про шофера.
Но твердое знание того, что допустимо и что недопустимо, еще никому не помогло избегнуть грешных помыслов. Они с особым упорством одолевали меня, едва я принималась писать письма. Поэтому всякое первое написанное мной письмо являло собой некое поле битвы покрытое клочьями моей разодранной души. Оно заведомо не годилось к отправке. Второе я обычно начинала писать тут же. Теперь я пыталась быть разумнее, говорить больше о делах литературных, в середине спохватывалась, что себе, любимой, уделила непомерно много места, стараясь исправить ошибку, пускалась в другую крайность, слишком тщательно одобряя его мастеровитость, его высокий дар, но, как правило, тут же сбивалась опять на жалобный стон о своей судьбе, в том смысле, что сколько бы он не хвалил мои рассказы, все равно я уже ничего не успею, все пришло слишком поздно, и вообще мне не дано жить той писательской жизнью, пример которой являет он.