Казанский писатель Юрий Белостоцкий — участник Великой Отечественной войны. Его книга «Прямое попадание» рассказывает о военных летчиках, показывает внутренний мир советского человека в экстремальных условиях войны.
Книга Ю. Белостоцкого предназначена не только читателям старшего поколения. Она и для тех, кто родился много позже, потому что рассказывает о трагическом в прекрасном прошлом, а у прошлого всегда есть чему научиться.
Прямое попадание
I
Первый самолет, посланный на разведку, вернулся ни с чем — помешали облака.
Второй привез с полсотни пробоин в плоскостях и фюзеляже и мертвое тело стрелка-радиста.
Помрачнел майор Русаков и спину согнул, даже позвонки под гимнастеркой обозначились — давно такого в полку не было. И долго так стоял майор Русаков, не зная, как быть: вот уж действительно, где тонко, там и рвется. Правда, война есть война, а на войне еще и не такое бывает, так что майор Русаков умел смотреть смерти в глаза. Но вот беда, высокое командование над тобой: ему-то что скажешь, ему что ответишь? Не повезло? Но командованию нужны не объяснения, командованию нужны новые разведывательные данные об этом проклятом аэродроме, что давно уже сидел у всех в печенках. Причем нужны срочно, самое позднее — к концу сегодняшнего дня: видать, готовился удар. Не зря же тут у них в полку вот уже второй день кряду торчит сам начальник разведки воздушной армии, ни на шаг от майора Русакова не отходит, все поторапливает, да еще как бы ненароком дает понять, что в данных об этом аэродроме заинтересован лично командующий воздушной армией, от него, дескать, и приказ. А их, этих данных, все нет, хотя два вылета уже сделаны и одного человека в полку как не бывало.
Вот майор Русаков и хмурил свой крутой, иссеченный неровными морщинами, лоб и спину гнул еще ниже. И долго так стоял он посреди стоянки на виду у всех, не замечая, что дождь, исподволь собиравшийся с утра, начал наконец накрапывать и надо бы укрыться под крыло ближайшего самолета или хотя бы сложить планшет с картой, который майор машинально держал раскрытым в руках.
Притихли и летчики с техниками, реденько стоявшие вокруг майора, тоже были хмуры лицами, тоже не шевелились, чтобы не мешать майору и не встретиться с ним взглядом. Необычный был сейчас у майора Русакова взгляд, с налетом окалины, точно после ожога, верный признак того, что невмоготу сейчас майору Русакову и майор может не сдержаться и на первом же, кто подвернется под руку, сорвать злость.
II
Стрельнув голубоватым, тут же растаявшим дымком, взорвались в яростном крике моторы, ударили тугие струи воздуха из-под винтов по мокрой траве и лужам, и вспухло там, где были лужи, водяное облако, запенилось, закипело тысячью разноцветных брызг и долго ходило ходуном, не успокаиваясь, пока самолет, взяв сумасшедший разгон, не рассек острием крыльев горизонт и не взмыл в небо.
Дождь кончился, но облака, вопреки предсказаниям метеорологов, уходить за горизонт не собирались, по-прежнему, где россыпью, а где сбившись в кучу, теснили небо, и тени от них лежали на земле домовито и сочно, как смоляные пятна. Зато сверкал, открывшись до самых потаенных углов и закоулков, аэродром под крылом: от мокрой взлетной полосы, луж на дорогах и влажного дерна на крышах землянок, казалось, шел пар. И ближний лес, что подступал к аэродрому синими волнами, и крутобокие сопки, сторожившие его со всех сторон, тоже не знали гнета облаков, тоже радостно сверкали, и Башенин, с удовольствием оглядевшись по сторонам, расслабил наконец мышцы на лице и улыбнулся, хотя назвать улыбкой легкое движение топких, почти бескровных губ было бы не совсем верно. Но все равно что-то вроде улыбки тронуло его туго стянутое шлемофоном лицо — он и в самом деле почувствовал то смутное, чем-то похожее на радость, облегчение, какое всегда приходит к летчику, когда после стольких напряженных минут на земле, связанных со сборами, он оставляет наконец под собою эту землю, набирает высоту и неторопливо, уже с чувством раскованности, оглядывается по сторонам. Получение задания, втискивание в тесную, как мышеловка, кабину, выруливание на старт и сам взлет всегда держат летчика, каким бы хладнокровным он ни был, в особом, а порою и в болезненном напряжении. Теперь же все это было позади, а главное — не было направленных на тебя удивленных, а то и откровенно осуждающих глаз — полетел все же, дескать, на своем настоял, — сейчас с тобою в кабине был только твой верный Глеб Овсянников да там, позади, в «Ф-3»
[1]
, стрелок-радист Георгий Кошкарев. А это уже свои, что Овсянников, что Кошкарев, оба — свой экипаж. А больше — никого и ничего, лишь бесконечное небо над головой да слитный гул двух моторов, который не столько слышится, сколько машинально улавливается ухом, чтобы в этот, теперь уже не яростный и нетерпеливый, как на взлете, а размеренно-басовитый гул не ворвалась какая-нибудь другая, подозрительная нота.
И еще Башенин, как только огляделся по сторонам, почувствовал что-то вроде гордости, осветившей его тонкокожее, почти прозрачное лицо: что ни говори, а полетели все-таки они с Овсянниковым и Кошкаревым, а не командир полка. Хватит командиру каждый раз, когда надо и не надо, самому летать. Пусть и командир теперь на земле посидит, потомится маленько, а то взял моду — все сам да сам.
Что-то подобное, верно, в этот миг испытал и Глеб Овсянников, хотя, быть может, и не в такой мере, как Башенин. Овсянников был старше Башенина, а на фронте это значило много. Да и характером Овсянников был не такой взрывчатый, как Башенин, воли чувствам особенно не давал. Но и Овсянников вдруг как-то торжественно притих, когда высветленный солнцем аэродром, точно оазис в пустыне, остался далеко позади и они оказались один на один с огромным хмурым небом.
Линию фронта они еще на земле, как получали задание, уговорились перейти на высоте пять тысяч метров — так было безопаснее. Но когда набрали первые три тысячи, оказалось, что линия фронта наглухо закрыта облаками. Облака там как нарочно стояли плотно, будто высоченный горный кряж, и вид этого кряжа — иссиня-черного издали, застывшего в своей зловещей неподвижности, — подействовал на Башенина неприятно. У него создалось впечатление, что облака эти сплошные, нигде не кончаются и как только они подойдут к ним ближе, сбросят с себя эту обманчивую окаменелость, глухо заворчат, заворочаются, и хлынут лавиной в их сторону, и закроют уже все небо, и тогда им придется поворачивать обратно, как утром из-за этого повернул первый самолет-разведчик. А это значит — задание опять, уже в третий раз, будет не выполнено. И от мысли этой, уже самой по себе невыносимой, как и от неприступного вида облаков, он шевельнулся на сиденье, словно ему вдруг стало неудобно сидеть, хотя это была его привычная поза, затем неожиданно обратился к стрелку-радисту по СПУ
III
Когда Овсянников давал команду пробивать облака, он не думал, что они выскочат на Старую Сельгу. Он надеялся, что увидит небольшое лесное озерко либо, на худой конец, рукав реки, а может, и узкоколейку. А тут вдруг — Старая Сельга, ощетинившаяся не меньше как двумя десятками стволов зенитных орудий. Выходило, он ошибся в расчетах, и хотя не очень, это все равно его встревожило. Он начал опасаться, как бы ошибку эту не повторить, — в таких беспросветных облаках это было бы немудрено. Да и обстрел зенитками его тоже обеспокоил здорово. Он стал склоняться к мысли, что посты ВНОС
[6]
на станции уже передали куда надо, в том числе и на аэродром, конечно, что здесь, несмотря на непогоду, появился русский самолет, и зенитчики на аэродроме, в чем теперь тоже можно было не сомневаться, орудия уже расчехлили и снаряды в казенники послали. Вот почему, чем меньше оставалось сейчас до аэродрома, тем беспокойнее Овсянников взглядывал на часы и компас и как-то деревенел лицом, словно кровь от него отливала. И команду на новый выход из облаков, как только подошло время их пробивать, он дал тоже внутренне волнуясь и, как ему показалось, явно не своим голосом, хотя Башенин ничего подобного не заметил.
Земля на этот раз показываться вообще не спешила, облака кончились только на двухстах метрах, а не на семистах, как над Старой Сельгой, и все, что Овсянников смог увидеть с такой высоты, был темный мокрый лес — здесь тоже, как и над станцией, шел дождь. Лес тянулся далеко, докуда хватал глаз, тянулся и справа и слева, почти не отличаясь от низко нависших над ним облаков, и Овсянников забеспокоился, что он его не узнает, что это какой-то другой лес, а вовсе не тот, какой он собирался увидеть. На его карте возле аэродрома, как раз на подходе с юга, тоже значился лес, но тот лес делила река и был он не сплошным, а в серых плешинах полян и болот, а здесь реки не было и болот не было тоже. Возможно, они снова, как и в прошлый раз, ошиблись в расчетах, и, может, намного больше, чем тогда. Озадаченно проведя рукой по лицу, словно отгоняя от себя эту мысль, он огляделся еще раз за разом вокруг себя в надежде увидеть все-таки что-нибудь такое, за что можно было бы уцепиться глазу и определить наконец, что это за лес, и куда они, бедолаги, выскочили на этот раз из облаков, и где теперь мог находиться этот проклятый аэродром. Но ничего подходящего, хотя бы просеки, дороги или какого-нибудь другого более или менее заметного ориентира, по-прежнему нигде не было — только лес да лес кругом, мокрый лес без конца и края. Он огляделся еще раз. То же самое: лес, угрюмый, взлохмаченный ветром и задымленный туманом, словно, пока они утюжили воздух в облаках, вся земля сплошь, от полюса до полюса, покрылась этим лесом и в мире больше уже ничего, кроме этого леса, не оставалось. Конечно, будь высота облаков не двести метров, а чуть побольше, скажем, как над Старой Сельгой, тогда можно было бы осмотреться поосновательнее. А тут не высота, а чистое горе — чего увидишь? Мышь из своей норы и то, наверное, больше видит. И он, безрадостно оглядевшись вокруг себя еще раз, вдруг откровенно-раздражительным взмахом руки дал Башенину знать, чтобы тот держал самолет строго под самой кромкой облаков. Это в расчете на то, чтобы наскрести еще хотя бы десяток-другой метров высоты и тем улучшить обзор, а получилось — злость сорвал. И хотя не время было извиняться, да и Башенин был не кисейной барышней, все же пояснил:
— Аэродрома, понимаешь, что-то не видать…
Облака между тем, потемнев и налившись тяжестью, стали прижимать самолет к земле еще ниже. Они уже не проносились мимо, а седыми космами налезали на винты и плексиглас кабины, царапали штырь антенны, и в такой муре уже совсем было не разобрать, тот ли все же был лес под ними или другой и кончится ли он когда-нибудь или будет продолжаться до тех пор, пока у них бензиновые баки не станут сухими. Овсянников начал было подумывать, чтобы изменить курс, взять градусов на сорок левее и попробовать пройти этим новым курсом по прямой какое-то время: где-то там, левее, может, удастся выйти на узкоколейку и, восстановив ориентировку, если они ее и в самом деле потеряли, начать оттуда все сначала. Другого выхода, ему казалось, не было, хотя и это, как он понимал, тоже был не выход. Во-первых, лишний расход горючего, во-вторых, при такой видимости можно и не заметить эту узкоколейку, проскочить ее запросто, особенно если там тоже, как и здесь, шел дождь. Но он все-таки решил попробовать и уже занес было руку над плечом Башенина, как вдруг что-то его остановило. Что это было, он не знал, а только руку на плечо Башенину так и не опустил, лишь подержал ее на весу какое-то время и затем быстро, чисто воровским движением, убрал обратно: ему не хотелось, чтобы Башенин обернулся в этот миг и стал бы свидетелем его нерешительности. Сомкнув от недовольства самим собою брови на переносице, он снова начал с напряженным вниманием вглядываться в набегавший на самолет лес, терпеливо ожидая, когда же судьба все-таки сжалится над ними и аэродром наконец откроется или хотя бы даст о себе чем-нибудь знать, знать той же, скажем, рекой, что должна была делить лес, подступавший к нему с юга, надвое. И может, как раз вот этот самый лес, к которому сейчас их так безжалостно прижимали облака, но который он никак, хоть убей, не узнавал. Да и как было узнать, когда под крылом, кроме мокрых верхушек деревьев, до удивления похожих друг на друга, одинаково холодных и равнодушных ко всему на свете, ничего не было — не было ни жилья, ни дорог, ни озер, лес да лес, куда ни кинь взгляд — лес, не знающий, казалось, ни конца ни края, затопивший все вокруг. И Овсянников, подавленный унылым однообразием этого некончавшегося леса, опять начал подумывать о том, а правильно ли он сделал, что не скомандовал в свое время Башенину левый разворот, чтобы попытаться выйти на узкоколейку, как справа по борту, в каком-нибудь километре от них, если не ближе, лес вдруг неожиданно отступил и сквозь белесые клочья тумана он увидел сперва пожелтевший песчаный откос, чем-то напоминавший утиный клюв, а за ним небольшой участок открытой воды с пенным прибоем. Вода казалась отсюда тяжелой и неподвижной, как бы прихваченной свинцовой пленкой, но все равно это была вода, и Овсянников благоговейно замер. Он стал ждать, не отступит ли лес еще дальше и не откроет ли уже всю реку, если, конечно, это была все же река, а не какое-нибудь крохотное лесное озерко, которого у него на карте могло и не быть. И лес, как бы идя ему навстречу, в следующее мгновенье и впрямь отступил еще дальше, и он увидел уже всю реку, от берега до берега. Затопив все вокруг и как бы обессилев от этого разлива, река несла тут свои воды лениво и безотрадно, вровень с низко нависшими над нею облаками, нигде не делая сколько-нибудь заметных поворотов. Но Овсянников и без поворотов догадался, что это была именно та самая река, которую им надо, других рек, он знал, тут не было и быть не могло.
Но странное дело, вместо того чтобы обрадоваться или хотя бы почувствовать облегчение, что увидел наконец эту реку, он вдруг почувствовал нечто совершенно обратное, а именно, что его нестерпимо, до озноба в теле, потянуло оглянуться назад. Что это было — страх, острое любопытство, предчувствие опасности или что-то другое, сказать он не мог, а только это что-то, охватившее его в столь неподходящий момент, оказалось настолько сильным, что он, хотя и понимал, что вертеть сейчас головой туда-сюда не с руки, обернулся, обернулся зло и решительно, всем корпусом, чтобы, не теряя времени, разом охватить взглядом не только стремительно убегавшую назад землю и низко нависшие над нею облака, но и то, что, казалось, было за облаками.
IV
Долго, однако, после этого еще не приходило к Башенину чувство облегчения. Самолет уже давно был в облаках, а ему не верилось, что они спасены, казалось, что «мессера» по-прежнему где-то рядом и лишь ждут момента, когда по ним можно будет ударить изо всех стволов разом. Но как только чуть успокоился, снова началось такое, что ему опять пришлось приваривать кожу рук к штурвалу и рвать ремни на педалях.
Случилось так, что, когда они решили выбраться из этих спасительных облаков, — линия фронта была где-то совсем уже рядом, но где точно, они не знали, — как опять, уже во второй раз, угодили под зенитный огонь. И — снова облака, снова их унылое однообразие за бортом, снова мучительное сомнение в правильности показаний приборов.
Но и на этом их злоключения не кончились. Когда они опять, уже в четвертый раз, выбрались из облаков и перешли, уже на бреющем, под облаками линию фронта, оказалось, что, пока они утюжили вслепую воздух, здорово уклонились влево, очутились чуть ли не на противоположном участке фронта и горючего дотянуть до аэродрома теперь не хватит, в баках его осталось совсем на донышке.
— Скажи на милость, — сокрушенно протянул Башенин, ткнув в сердцах пальцем в приборную доску. — Вот уж действительно не повезет так не повезет.
— Ничего, — поспешил успокоить его Овсянников. — Сядем, на худой конец, в Стрижах.
V
Все время, пока самолет Башенина не давал о себе знать, майор Русаков в мрачном раздумье вышагивал по КП и с каким-то ожесточением, словно глотал отраву, курил папиросу за папиросой. Глядя на него, не щадил свои легкие и начальник разведки воздушной армии, тоже дымил с усердием, которого с лихвой хватило бы на двоих. Только в отличие от майора полковник не ходил по КП неприкаянным, а неотрывно сидел за длинным высоким столом, на котором при подготовке к полетам экипажи обычно раскладывали карты, и молча взглядывал из-под опущенных век то на упорно молчавший телефон, стоявший под рукой, то на майора. И терзался мыслью, что майору Русакову, видимо, придется посылать на это задание кого-то еще раз, а может статься, что теперь-то уж майор полетит сам.
Майора раздражали эти его потаенные взгляды — он их читал, как по книге, хотя и старался не смотреть в его сторону, — и еле сдерживал себя, чтобы и в самом деле не дать техникам команду начать готовить к вылету свой самолет.
И вдруг — это сообщение из Стрижей, и майор тут же и складки со лба согнал, и папиросу изо рта выплюнул, словно только что заметил, что она жгла ему губы. А когда самолет приземлился, у майора Русакова уже был такой вид, словно он никогда и не сомневался, что тот мог не вернуться, дать себя сбить. И доклад экипажа о выполнении задания майор тоже выслушал невозмутимо и хмуро, будто ничего особенного в разведывательных данных, как и в возвращении экипажа с задания, он не видел. Лишь когда Башенин под конец добавил, что в последний момент их зажали «мессершмитты» и хотели посадить на свой аэродром, майор позволил себе расширить от удивления глаза, потом не то испытующе, не то с каким-то бессознательным укором посмотрел на полковника, словно тот был причастен к этому событию, и только после заметил, правда, опять все тем же будничным голосом:
— Хлебнули, значит, шилом патоки?
Это была любимая Майорова поговорка.
Небо хранит тайну
I
В землянке он появился под вечер, уже в сумерки. В мокром от дождя реглане, рослый, голубоглазый, с белозубо-насмешливой, но ничуть не обидной для других улыбкой, он сразу же вызвал у летчиков какое-то особое любопытство, особый интерес. Уже по тому, как он резко распахнул охнувшую дверь, а затем, войдя, ловко, чтобы она не ударила его в зад, придержал ногой — руки у него были заняты вещмешком и чемоданом, — он показался им не таким, как все. К тому же у вошедшего во всю щеку, правда, нисколько его не уродуя, голубел шрам, и один из летчиков, старший по возрасту, перестав сдавать карты — от нечего делать летчики резались в подкидного дурака, — невольно встал ему навстречу и, вместо ответа на приветствие, понимающе, скорее даже сочувственно утверждая, чем спрашивая, проговорил с дружеской фамильярностью:
— «Мессер»?
— Нет. Кобель соседский.
Ответ пришельца, хотя и не погасившего белозубой улыбки, если не покоробил, то во всяком случае разочаровал летчиков. Они почему-то ждали от него совершенно другого, даже чуточку необычного, а тут — на тебе — кобель какой-то, а спрашивавший — это был летчик второго звена лейтенант Доронин, и тоже со шрамом, только не на щеке, а на виске, и не от кобеля какого-то паршивого, а от «мессершмиттов» — откровенно досадливо поморщился и с подчеркнуто пренебрежительным видом отправился на свое место и, как ни в чем не бывало, снова начал сдавать карты. Лишь после, как сделал первый ход, внушительно выбросив на стол козырную шестерку, он все же, верно, для приличия, а может, чтобы сгладить невыгодное впечатление, произведенное ответом пришельца на его, как он, видно, с опозданием подумал, не к месту и не вовремя заданный вопрос, переспросил постным голосом:
— Кобель, говоришь? Эт-то интересно, — и, все так же не поворачивая головы, зато бессовестно заглядывая соседу в карты, добавил нараспев: — А сам ты кто же будешь, товарищ покусанный? А? — И высоко, не сгибая в локте, вскинув руку, сделал следующий ход.
II
Хлопотать Доронину за Бурноволокова не пришлось. На другой день он и без того был зачислен к нему в экипаж. Заполучив такого бравого, по его мнению, штурмана- всем, дескать, взял! — Доронин, с утра ходивший туча тучей, снова повеселел, обрел прежнюю уверенность: на его широком, багровом от природы, лице опять поселилась довольная улыбка, а во взгляде сухих, без блеска, глаз — то особое выражение, какое бывает у человека, знающего себе цену.
Доволен был и Бурноволоков. Ведь что бы там Клещевников вчера ни наговорил, Доронин был летчиком боевым, опытным, не меньше, а, пожалуй, больше других понюхавшим пороху. Недаром его гимнастерку уже оттягивал «боевик»
[18]
и медаль «За отвагу», а висок рассекал рубец, оставшийся от встречи с «мессерами».
И все же радость штурмана была неполной. Хотя он не хотел признаться себе, ее как раз и омрачала эта вчерашняя стычка стрелка с летчиком. Правда, после, уже в столовой, во время ужина, непреклонная Дама Пик, узнав о стычке от Тамбовцева, помирила их, даже заставила выпить на брудершафт — кто старое, мол, помянет, тому глаз вон, однако Бурноволоков чувствовал, что настоящего примирения все же не произошло. Он видел, что стоило Доронину встретиться взглядом с Клещевниковым, как в глазах его появлялись отчужденность и холодность, словно их припорашивало снегом. Клещевников в таких случаях тоже как-то неуклюже улыбался и спешил отвернуться либо уйти, чтобы не оставаться с летчиком наедине. В будущем, особенно в чужом небе, это, понятно, ничего хорошего экипажу не сулило, и Бурноволоков дал себе слово во что бы то ни стало помирить их окончательно, помирить до того, как они начнут ходить на боевые задания. Как человек новый, он, конечно, не мог, да, пожалуй, и не пытался разобраться, кто из них был прав, а кто виноват, хотя и понимал, что Клещевников говорил тогда искренне. Но ведь искренность — не всегда правда. К тому же говорил он все это сгоряча, под пьяную руку, значит, мог и ошибиться. Ну, показалось Степе, почудилось, так что из того? Во все колокола трезвонить? Правда, Константин Тамбовцев, бывший в тот вечер вместе с ними на ужине, тоже ругнул Доронина, что тот не послушал тогда Рудакова, скомандовавшего — стрелок слышал это по СПУ — уходить от «мессеров» пикированием, потом на бреющем, а Доронина черт понес зачем-то вверх, на высоту, где их и подловили, но Доронин вполне резонно возразил:
— А внизу, когда мы еще туда шли, вторая группа «мессеров» ходила. Рудаков сам их видел. И Степа тоже. К тому же, заметь, это было под Алакурти. А там, сам знаешь, на каждом шагу зенитки. Вот я и потянул вверх, к облакам. Да только не успел малость, — добавил он с сожалением и так сдавил рукой столешницу, что едва не отломил от нее щепу.
Вот потому-то Бурноволоков и не спешил с выводами. Доронина же он просто-напросто жалел, как жалеют человека, случайно попавшего в неловкое положение. И все же глядеть на него стал куда более внимательнее, чем прежде. И кое-что открыл для себя. Еще на том же ужине, когда пили за примирение, его поразила в Доронине та холодная убежденность, даже жестокость, с какой он советовал Клещевникову, если тому, не дай бог, случится одному остаться на вражеской территории, поступить с оказавшимися на его пути людьми, будь то женщина или ребенок.
III
Сначала он увидел, как над КП, ужалив небо, взвилась зеленая ракета. И уж после, когда, скинув с себя огненную чешую, обессилев, ракета стала гаснуть, услышал звук выстрела.
— По самолетам!
Вот и дождался Иван Бурноволоков этой короткой, обжигающей мозг, команды. И хотя давно готовился к этому, звук выстрела горячей волной — будто шлюз прорвало — опалил ему душу, толкнул кровь к вискам. Однако окурок, пущенный им тут же, еще ракета не погасла, в противопожарную бочку с водой — семь шагов, не меньше! — достиг цели точно, стрельнул синеватым дымком как раз по центру. И карабины парашюта клацнули челюстями в его руках только однажды, без осечки, сразу сцепились намертво. Потом доверчиво и покорно пискнула выдвижная лесенка в люке — рывок, и штурман легко, хотя и был в широком, на вате, демисезонном комбинезоне, перехваченном подвесной системой, закинул свое тело в кабину. Оправив парашют, он уверенно опустился на свое сиденье, по правую руку от Доронина, и, отыскав глазами фишку, подключился к СПУ.
В кабине было тесно, но уютно, и пахло тем особым, присущим лишь авиации, запахом, который, верно, исходил и от только что прогретых моторов, и от опробованных пулеметов, и от всегда проливаемых на стоянках бензина и масла, и, быть может, от самих летчиков, занесших сюда, в эту плексигласово-металлическую коробку, осеннюю сырость земли и еле уловимый, настоянный на скором увядании, лесной дух.
Пока Бурноволоков ревниво оглядывал свой цех, все эти рычаги, секторы, тумблеры, вентили и кнопки, все это громоздкое аэронавигационное хозяйство плюс бомбардировочно-стрелковое вооружение, что было хитроумно втиснуто в небольшое пространство, Доронин запустил моторы, и по вытянутому телу самолета пошла легкая зыбь, приборная доска заиграла сигнальными лампочками и веселым переплясом подсиненных фосфором стрелок, пол в кабине запританцовывал, в наушниках шлемофона защелкали маленькие, приятно покалывающие кожу, молнии. И штурман, нервы которого все это время были напряжены до предела, мышцы сжаты в комок, вдруг почувствовал, что именно это несильное биение винтов, эта легкая, почти баюкающая дрожь самолета, эта незатейливая пляска стрелок на циферблатах приборов подействовали на него успокаивающе, вернули то равновесие, которое так необходимо перед вылетом. Он услышал, как сердце его, еще недавно сжимавшееся от тревожных предчувствий, забилось ровно и четко, уверенно отстукивая один удар за другим. Разомкнув губы в скупой улыбке, он поднял голову и огляделся.
IV
Почти у каждой половицы был свой голос, и когда командир эскадрильи, в раздумье меряя из угла в угол штабную землянку, наступал на ту, что издавала какой-то, не похожий на другие, звук, он резко вскидывал голову и устремлял нетерпеливый взгляд на сутулившегося над телефонным аппаратом бритоголового сержанта в темно-синей, довоенного образца, гимнастерке с голубым кантом.
«Ну как? — означал этот его взгляд. — Ничего нет?»
В ответ сержант только круче сутулил плечи и, до синевы надувая гладко выбритые щеки, принимался изо всех сил дуть в молчавшую трубку, что, по его мнению, должно было означать: «Пока ничего, но я, как видите, стараюсь», и командир, сцепив руки за спиной, снова начинал молча вышагивать по землянке, пока случайно опять не наступал на вздыхавшую половицу.
Остановив свой выбор на экипаже Доронина с Бурноволоковым, командир справедливо полагал, что этот вылет для молодого, еще не обстрелянного штурмана, в котором он больше, чем при полете всей эскадрильей, где даже бомбят «по флагману»
[23]
, мог проявить самостоятельности и находчивости, как раз и явится для него своеобразным испытанием, без которого не может быть настоящего воздушного бойца. Так на это посмотрели и остальные летчики эскадрильи, так это расценил и технический состав, и, когда самолет Доронина, басовито гудя, с набором высоты ушел в чужое осеннее небо, каждый на аэродроме, мысленно пожелав ему «ни пуха ни пера», начал преспокойно заниматься своим делом и по привычке, а вовсе не из-за опасения иль страха, изредка поглядывать в сторону курившихся сопок и прислушиваться вполуха — не возвращается ли экипаж обратно. Но когда связь с самолетом, уже благополучно, как все знали из поступавших с его борта радиограмм, выполнившим задание и повернувшим домой, вдруг оборвалась и вот уже целых тридцать минут было неизвестно, что с ним, в души людей закралось беспокойство, и как-то само собой обычная беготня на аэродроме враз прекратилась, громкие голоса смолкли и наступила та настороженно-звонкая, почти ощутимая физически, тишина, при которой не только случайно оброненный молоток на металлическую обшивку крыла или капот мотора, но и скрип гаечного ключа в неумелых руках моториста мог легко вызвать раздражение, послужить причиной нервной вспышки и даже ссоры.
Вот и командир эскадрильи, опасаясь, что с экипажем Доронина не совсем ладно, он, верно, попал в беду, вышагивал сейчас угрюмо по землянке, начиная все более неприязненно взглядывать на бритоголового сержанта, излишне подчиненно, прямо-таки коромыслом, гнувшегося над молчавшим, как рыба, телефонным аппаратом. Командира раздражала и его нелепая манера виновато сутулить плечи и без устали упражнять легкие — дуть в трубку, когда он обращался к нему с немым вопросом. Так прошло еще несколько минут, и вдруг сержант, дернувшись над телефоном и какое-то время подержав для верности трубку возле уха, с многозначительным видом протянул ее командиру, а пока тот, тесня морщины на лбу, с кем-то разговаривал, не сводил с него мучительно-любопытного взгляда, так как, к его удивлению, звонили не с радиостанции, пытавшейся установить связь с пропавшей «пешкой», а из штаба полка. Когда же телефонный разговор был окончен, командир, видно, поняв это необычное состояние сержанта, безжалостно удовлетворил его любопытство одним словом:
V
Цвета у пламени не было, и штурман не сразу понял, что произошло. Он все еще слышал только, как над ухом, всхрапывая, дышал «мессершмитт» и небо звенело от беспрерывных каленых очередей, и лишь когда из правого мотора ударил дым, понял: самолет загорелся. Ломая шею, он обернулся к Доронину, крикнул, срывая голос:
— Подожгли гады! — и с хрустом в плече выбросил руку вперед.
Доронин, сгорбатив спину, почти налегая грудью на штурвал, продолжал рвать сектора газа из гнезд. Увидев перед самым носом руку штурмана, он скосил в его сторону оторопело-злобный взгляд — и окажись тот менее крепким в ногах и не схватись за пулемет, его б, наверное, так швырнуло на борт, к бомбосбрасывателю, что он оставил бы там свои мозги: это Доронин, завидев, наконец, уже обретшее свой изжелта-зеленый цвет пламя, ошалело кинул самолет влево вниз, и пламя, точно в нем порвали жилы, тут же съежилось и, беззлобно лизнув на прощанье дюраль капота, сорвалось с мотора и через мгновенье пропало где-то далеко в хвосте, за стабилизатором. Но это не вернуло мотору жизнь, она оставила его вместе с пламенем. Какое-то время, правда, он еще, сотрясая крыло, надсадно гудел, харкал дымком из патрубков, парил радиатором, но вот лопасти винтов, потеряв силу, завращались медленнее, а затем и вовсе замерли в неподвижности, и как Доронин ни пытался потом поставить их во флюгерное положение, они не повернулись ни на градус — заклинило.
А над «охромевшей» «пешкой», уже плохо слушавшейся рулей, то и дело норовившей лечь на правое крыло, метр за метром терявшей высоту, опять зловеще, во всю силу легких дышал «мессершмитт», а штурман, снова припав к пулемету, никак не мог загнать его в сетку прицела: ушибленная рука затяжелела, подчинялась плохо, палец со спускового крючка соскальзывал, а перед глазами, изъеденными дымом, время от времени плавали оранжевые круги. Да и «мессершмитт» маневрировал искусно, чувствовалось, что там сидел ас: едва зрачок пулемета штурмана нащупывал его тело, он мгновенно отваливал в сторону, а потом снова, будто дразня, подходил ближе. Штурмана это злило, от постоянного нервного напряжения у него задергалось правое веко, мешая следить за действиями истребителя, и он, чтобы унять этот тик, остервенело сорвал с лица мешавшую теперь кислородную маску и с не меньшим остервенением потер глаз пальцем. Глаз покраснел, зато тик прекратился, и это его несколько успокоило. А вот в ушах давило по-прежнему, словно по ним ударяли чем-то тяжелым. Он попробовал было сглотнуть слюну, но во рту было абсолютно сухо. Не помогло и постукивание по наушникам шлемофона, и он, чтобы как-то избавиться от боли, переменил позу и раз за разом вобрал в себя побольше воздуху, затем, поудобнее пристроив палец на спусковой крючок пулемета, с тоской и надеждой глянул на ветровой козырек третьей кабины, за которым каждый раз, как оборачивался, привык видеть крупную, туго затянутую в шлемофон, голову стрелка-радиста, его острые, настороженно приподнятые плечи с белыми полосками парашютных ремней. Правда, он знал, что стрелок-радист Степан Клещевников уже убит, убит еще в первой а гаке, что его безжизненное тело сейчас швыряло по кабине с борта на борт, и все же, вопреки очевидности, не удержался, чтобы еще раз не посмотреть в его сторону, и, понятно, ничего, кроме пулевых трещин в козырьке да пробоин в зеленой обшивке фюзеляжа, не увидел. Лишь дальше, в хвосте, словно с самолетом ничего не стряслось, по-прежнему неслышно пели свою песню вислые провода антенны да зеленые кили стабилизатора, что делали «пешку» так непохожей на все другие самолеты, равнодушно резали на лоскуты холодное осеннее небо, дугой упершееся в пустынный горизонт.
Штурман досадливо скривил рот и опять перекочевал взглядом на «мессершмитта». «Мессер» шел все так же справа и выше, параллельным «пешке» курсом, оставляй за собой прозрачный и легкий, как позолоченная ткань, след, и если б не крест, что глянцевито поблескивал на его фюзеляже, почти сразу же за игравшим бликами колпаком кабины, его вполне можно было принять за своего — так он выглядел в этот миг по-домашнему мирно. И еще, глядя на «мессера», почтительно сохранявшего дистанцию, штурман почему-то сейчас, впервые за время полета, подумал о том, что вряд ли Клещевникову стоило тогда так близко подпускать его напарника к хвосту. Ведь это он, Клещевников, когда они, разведав аэродром, легли на обратный курс, первым заметил их и сообщил об этом экипажу. Причем не внезапным и беспрерывным, как было условлено, писком зуммера, который мог излишне встревожить летчика со штурманом, вызвать у них ненужную, даже опасную в таких случаях лихорадочную воинственность, а микрофоном, обычным голосом: