Глава первая,
Смертный приговор был вынесен одним серым октябрьским полднем 190… года, потому что упала лошадь. Лошадь, извольте заметить, на всем ходу поскользнулась на большом гладком и мокром камне, попала копытом в ямку из-под булыжника, наполненную водой, и рухнула перед висячим Цепным мостом, что у Летнего сада. Мордой вперед, согнув в коленях ноги. В момент падения сидевший в седле кавалергард в белом мундире почувствовал, как его кобыла с силой ударилась животом о мостовую, и его подбросило, точно на пружинах. Ну вот, скажет читатель, так, с бухты-барахты, и смертный приговор? Смертный приговор не выносится одним частным лицом другому, да еще по такой мизерабельной причине, что упала лошадь. Да и где вы видели, чтобы петербургская лошадь, какая-нибудь красавица кобыла, белая в яблоках или вороная, с нервными ноздрями и косящим глазом, а может быть, даже гнедая со звездой во лбу, меж прядающих ушей, падала, попадая копытом в ямку от булыжника с водой? Но в том-то и дело, что Фонтанка уже утром вышла из берегов, затопив, как при каждом наводнении, деревянные купальни и рыбачьи садки, ближайшие набережные и мостовые, подъезды, охраняемые швейцарами в ливреях с галунами, дворы доходных домов и казенные подвалы, опустошив и так полупустые улицы и разогнав случайных прохожих, обещая через пару часов, к обеду, подойти к колоннаде Казанского собора грозным потоком и раскатить волны по дорожкам Летнего сада. Что делать, но уже семь раз, как заведенная, стреляла пушка крепости, отмечая футы и дюймы и пугая особ в интересном положении, старух-картежниц, отсыпавшихся за ночь, и одного модного декадентского писателя, запертого на задвижку в кабинетике дома Мурузи, что на Литейном проспекте, и имевшего привычку писать ровно тютелька в тютельку полтора часа каждый день, с половины одиннадцатого до полудня, бросая на полуслове при залпе крепостной пушки. Он, тщедушный и оранжерейный (хотя и с громовым голосом оратора, что странно контрастировало с его телом жокея), в домашних туфлях с помпонами, падающий в обморок от обычных звонков, вздрагивал в своем кабинетике, обставленном, как у главы департамента, ровно семь раз, перекладывая от волнения с места на место лежащие на зеленом парижском сукне письменного стола хрупкие пальцы карандашей, острые клювы хищных перьев, глубокомысленные ножницы, щипчики и пилочки для его овальных ногтей, пузатую бутылочку клея, пресс-папье и фигурку Будды из папье-маше, а затем в шахматном порядке резинки, пьющие молоко чистого листа, цветные закладки и душистые гаванские сигары. Все плыло по воде, как по течению времени: город стоял, погруженный в зеленую муть по пояс, дома смотрели на свои перевернутые отражения, которые приближались, зыбились и дробились. Чугунные решетки пускали по лягушачьей зеленой поверхности бегущую рябь. Пустынно. Камень, чугун и вода казались сплавленными воедино. От Пантелеймоновской вывернула карета, блестя шинами, погруженными по ось в мутную воду, проехала мимо; кучер, в толстом, подпоясанном почти под мышками казакине, настегивал кнутом взмыленного коренника, а сквозь стеклянную дверцу кареты, в белой атласной бонбоньерке, мелькнула завитая женская головка. Кто была появившаяся в этом месте дама? Вполне это могла быть жена, а до того любовница известного в литературных кругах и читателям светской хроники издателя «Русского слова», графа Кушелева-Безбородко, который купил ее, как болтали, за сорок тысяч, ибо она была писаная красавица с родинкой под левой грудью и предавалась необузданному мотовству: по четыре раза в день модистка поднималась по беломраморной лестнице, ведущей в бельэтаж, в апартаменты графини, дрожа всем юным телом (почему бы модистке не быть юной?), с новым платьем в руках; а дрожала белокурая и нежнотелая модистка потому, что графиня имела дурную привычку, примерив обновку, расстреливать ее из револьвера, положив роскошную, в оборках и рюшах, тень платья на кресло в диванной, затянутой персидскими коврами и уставленной драгоценными petits-riens[1]. Кресло меняли почти каждый день, и все оставалось по-прежнему. Но свернувшая у Цепного моста на Садовую карета вполне могла принадлежать и другой даме, это не имеет значения, главное: в стеклянной дверце кареты запечатлелась ничем не примечательная, но для нас существенная уличная сценка, о коей упоминалось: кавалергард в белом, как у поручика Шеншина, мундире, ловко отпустив поводья и вовремя высвободив сапоги без каблуков (но со шпорами) из стремян, чертыхаясь, стоял возле своей поскользнувшейся лошади, а рядом уже подоспевший синий околоточный, багровея от усердия усатым лицом, тащил кобылу кавалергарда под уздцы, помогая ей встать. А чуть поодаль (пустим первую сюжетную петлю), шагах в тридцати, ближе к парковой ограде, остановился праздный зевака, очевидно застигнутый непогодой в пути, ибо одет он был в длиннополый провинциальный лапсердак черного люстрина, обтрепанный у обшлагов и блестевший на локтях, в черный помятый котелок, знавший лучшие времена, из-под которого желтело узкое болезненное лицо, украшенное пейсами и горящими нехорошим огнем агатовыми местечковыми глазами. Обсыпанный перхотью лапсердак горбился, как крыша.
Но, недоумевает читатель, кто же из этих трех лиц осмелился вынести смертный приговор другому и неизвестному частному лицу только потому, что (так и быть, в это можно поверить) упала лошадь? Только тот, и в этом можете не сомневаться, кто был в числе посетителей выставки 190… года, устроенной для благородной публики в залах Пассажа, и видел там портрет сидящего вполоборота мужчины, который, казалось, только присел попозировать на секундочку, облапив мягкой и бескостной, точно старая калоша, ладонью какую-то старинную статуэтку, зажав ее толстыми пальцами. Портрет мужчины со статуэткой (какой-нибудь экзотической, возможно, даже египетской богиней) в руках был единственным, и поэтому побывавшие в числе публики на этой выставке вполне могут вспомнить свое удивление выбором художника, взявшего в качестве натуры человека с настолько блеклой, никакой, стертой, как пуговица у тугого ворота, внешностью, что вряд ли кого из непосвященных этот портрет мог заинтересовать и остановить. И действительно вполоборота к зрителю сидел мужчина средних лет, заполуденный возраст, быть может под пятьдесят или около того, облик чиновника или коммерсанта средней руки, возможно, провинциального учителя уездной гимназии, получающего жалованье достаточное для того, чтобы жить безбедно в своем захолустье, но не более. Именно таким, как нам представляется, и должен быть недалекий гимназический учитель в какой-нибудь Богом забытой Костроме, Ельце или, трудно выговорить, Ветлуге. День такого бедолаги начинается рано и так похож один на другой, что недели и месяцы сливаются в неразличимый порочный круг ярмарочной карусели, от которого белеет в глазах: утренний молебен в сборной зале, журавлиные фраки, подвесной умывальник, тускло отражающий лицо с клочковатой рыжей бородкой и бесцветные глаза, медные пуговицы и эполеты, тарантас с поднятым верхом, сцепившийся с накрытыми рогожей дрогами, тысячепудовый звон колоколов в «табельный день» перед торжественной обедней в соборе, амвон, устланный красным сукном, полицмейстер в коротком мундире с серебряным поясом, простор и звучность выкрашенных за лето коридоров двухэтажной гимназии, медные ручки дверей, похожие на рождественские свечи; и вдруг блеснет искристое воспоминание о собственной детской проказе над горничной нелюбимого учителя математики Родзевича: маленький, почти крошечного роста, с козлиной бородкой, худой и злобный, с намотанным вокруг цыплячьей шеи длинным штопором грязного шарфа (будучи поляком, католиком и ханжой, впоследствии сосланный за «бунт» в Нижний (хотя какой там бунт повздорил с начальством), ставил, невзирая на ответ, полякам уд., русским неуд.), но вот горничная его была мила, он к ней неравнодушен, и решили ей отомстить за его вечные двойки. Она несла барину суп по нижнему учительскому коридору, обе руки были заняты, и тут осенило: подскочили с трех сторон и, зажав рот, стали искать у нее за пазухой шея и щека с белесым пушком покрылись контурными пятнами смущения, волнуется, конфузится, бранится, мальчишеские пальцы бегают по ней, как тараканы по кухне, если вдруг включить свет, но поделать ничего не может, руки заняты. О чем уныло размышляет гимназический учитель, какой-нибудь, скажем, Василий Васильевич, идя своей шмыгающей, семенящей походкой после службы вдоль какого-нибудь забора, с растущей возле сиренью: мелкие бледно-розовые цветки с пурпурово-кровавым окаймлением, если первая жена уже год, как сбежала, а второй не было, да и не верилось, что будет. В прошлом у такого, comme on dit[2], заштатного персонажа не может быть ничего отрадного: конечно, больная мать, которую он зовет мамаша и которую, несомненно по глупости, не любит. Ибо она, само собой разумеется, выбивается из сил, желая поднять многочисленную семью без отца и на его грошовую пенсию; постоянно озлоблена и подчас несправедлива. Но после ее смерти он (как и следует неблагодарному мальчишке) понимает только одно теперь можно свободно закурить. А вроде отчего, казалось бы, не жить: свой порядочный дом, обшитый желтым тесом, пронизанная солнцем тишина, парники в огороде, кусты с кружевами теней, липовые аллеи, оставшиеся (почему бы и нет) от обширного некогда парка, ибо (дадим для романтически настроенных читателей такую черту) единственное, чем мамаша страшно гордилась, так это что дворянка из, возможно, старинного рода Шишкиных, хотя так, несомненно дальняя и бедная родственница. Поэтому брат, когда его посылали в аптеку Зейгица, всегда приносил пузырек чего-то мутного, а деньги брал себе. Ибо, как уже говорилось, пенсия была мизерная, но ездить за ней истинное удовольствие: мамаша раз в год позволяла себе извозчика, и можно было, забравшись раньше нее в пролетку, подскакивать на сиденье и вопить: едь, едь, извозчик, поезжай, спокойно говорила мамаша; в этот радужный день выкупалось все от закладчиков, покупалась на будущее белая, как снег в Сочельник, сахарная голова, всевозможная снедь и гостинцы. А так первый раз пробовал курить, в классе II или III, сев под смородину в собственном саду и свернув крючок (по-простонародному курка), препарировали вместе с товарищем собранные окурки, передавая туда и обратно: хороша была и сухая малина, но окурки были лучше. Товарищ курил свернутую сосульку, слюнявил безбожно: сладкое одурение текло по жилам, и в глазах стояли слезы от крепкой и глубокой затяжки. От слез будто полупрозрачная пелена мягко застилает зрачки, будто смотришь сквозь схваченное морозцем стекло, с синим узором и лунной проталиной; и в качестве рифмы к этим следам начиналось любимейшее занятие первых лет: подойдя к печке, где догорала кладка, когда половина дров уже уголь, но она все еще пылает, раскалена и красна, он, если в комнате никого, вытаскивал из-за пояса ситцевую рубашонку (в розовую, зеленую, а возможно, и синюю крапинку) и устраивал п а р у с. Прикусывая зубами верхний край (зубы остро упирались друг о дружку сквозь ситец), пальцами рук крепко держал нижние углы паруса и закрывал, почти вплотную, отверстие печки. Немедленно красивой дугой рубашонка втягивалась раскаленным ртом печки вовнутрь тяга, а когда отодвинешься, парус, спадая, касался груди и живота и жег кожу до мурашечного озноба. И эти мурашки, бегущие за шиворот, от полного погружения в себя, от предчувствия какого-то колодезного одиночества, некой душевной боли, первый приступ которой испытал еще до гимназии, лет в семь или восемь: лежал на оттоманке, когда за стеной семинаристы (им сдавали комнату) пели свои «семинарские» песни; лежал без всякого впечатления, думая о разных пустяках; вдруг строчки: «и над Гамбией знойной, там, где льется Сенегал», и дальше что-то «про одного сокола», и объяло впечатление пустынности, длинной узкой тропинки, что вьется, убитая ногами, сама по себе, не умея свернуть, и кружевной, как занавеска на окне, печали. Вдруг все стало скучно: дом, такой привычный и простой, поющие за стеной, мамаша, о братьях и играх нечего говорить; и плакал, рыдая в подушку, кинулись, не могли успокоить, тормошили, уговаривали, сотрясался, рыдал в мокрую подушку, ставшую скоро горячей. А в другой раз это случилось в четвертом классе гимназии: умер Дмитрий Степанович Троицкий, нижегородский врач, лечивший кого придется (мамаша говорила, поджимая нижнюю губу мостиком, для сапожников); образованный человек, рассуждавший о Локке, Маколее, Гоббсе, английской революции и вместе с тем страдавший запоями. Внезапно, как бывает, умер, похоронили, он был братом жены старшего брата Николая, так, ничего хорошего в памяти не осталось, но, войдя после похорон в свою полутемную комнату под лестницей, закрыв скрипнувшую виолончелью дверь, в минуту, когда остался один, от мысли о своем теперь одиночестве разразился опять противными девчачьими рыданиями, тихими, зажимая рот потной ладошкой, чувствуя бегущие зигзагом за шиворот мурашки и черное, страшнее сажи, состояние души будто нет ничего, никого, никогда. И откуда, скажите, эти мурашки, эти слезы, почему, скажите, не жить? Но не было в доме гармонии, все делалось без улыбки, брат, средний, полупридурковатый, ходил под себя, другой, старший, палец в холодную воду не хотел опускать, и когда мамаша болела, то не на кого было положиться: мамаша в качалке, в кружевной шали, повязанной, как платочек, поворачивала большое, чуть лошадиное лицо, смотря сквозь металлические очки с овальными стеклами, а он, сидя рядом на скамеечке, читал ей что-нибудь вроде «О Гурии, Самоне и Авиле». А когда открылась женская болезнь, то оказалось, кроме него, некому делать спринцеваний, делал, сначала морщась, обмирая от брезгливости и конфуза, перебарывая себя, а затем, конфузясь все меньше и уже от другого, от щекотки интереса, опять бегали зигзаги мурашек, и затягивало, крутило в водовороте, кружило голову. Ох, эта разверстая женская пропасть, не тогда ли все началось, эта странная до спазмы жажда ласки, чтобы кто-нибудь притиснул, прижал к себе, притулил, и странное влечение к одному товарищу, кажется, его звали Лева, из III класса, с завистью к его росту, к какой-то мужской красивости и достоинству, к светло-серым панталончикам, к ладному мундирчику с серебряными пуговицами, даже к синему картузу, на околышке которого ярко белели две серебряные веточки; вообще зависть к развитому телу и крепким плечам, когда раздевались раздельно от барышень перед купанием на отлогом берегу, прячась за ивовый куст, ибо сам был мал ростом, тщедушен и мучился своей некрасивостью. Даже к запаху, что исходил от подмышек. И помнил, как раз, пережидая дождь под аркой между теплой и холодной церковью, рассеянно решал: подойти после всенощной или нет? И будто потянуло что-то: обернулся за спиной, шагах так в пяти, стояла мамаша и как-то понимающе, виновато улыбалась. Это была единственная улыбка за всю жизнь, которую запомнил, и стало легко, и наваждение постепенно рассеялось. Поздней осенью город, казалось, пустел, все становилось просторней пролеты улиц, дали глухих пустырей, прозрачное, выстиранное небо с прозеленью и разведенной синькой по краям, с длинными перьями плывущих облаков. Но и потом, зимой, когда вместе со всеми стал интересоваться гимназистками, поджидая у розово-белого здания женской гимназии, рядом с аллеей серебристых итальянских тополей и старым деревянным мостом, дрожавшим и гудевшим от проезжающих экипажей, а потом они появлялись, в хрестоматийных шубках и ловко сидящих на ноге ботиках, в капорах, с длинными посеребренными инеем лучистыми ресницами, которые вздрагивали, трепетали и кололи при деланно равнодушных взглядах; и все было как-то иначе, чем в книжках, чем представлял и читал, и не было легкости в смешанном запахе пудры, духов, белой бальной лайки, в запахе вощеного паркета, усыпанного конфетти, и тревожного запаха цветов. И только мелькало в воспаленном мозгу, как иллюстрированные потешные картинки в журнальном приложении, соединяя несоединимое, легкие туфельки и почему-то воспоминание о молодой монашке в черном, с которой раз столкнулся на узком мосту у кладбищенской рощи; летящие по воздуху пелеринки в ритме бравурной музыки с хоров и вестфальские пейзажи на стенах квартиры немца-аптекаря, чья дочка играла на фисгармонии, бодро колотя по клавишам полными ручками; черные бархотки на шее, шелковые банты и скабрезные шутки, обычные рассказы товарищей, когда курили в туалетной комнате, что в деревнях женщины и девушки отдаются легко, рубля за три. И хотелось не лететь в туре вальса, обвив схваченный корсетом легкий стан белой перчаткой (ибо танцевал неуклюже, наступал на ножки и был топтыгиным), а чего-то простого и быстрого. Но каменел до разрыва низ живота, и не освежал ледяной оршад в буфете. И не было освобождения.
Крутился, затягивал водоворот разверстой женской пропасти, как печная тяга опасно засасывала парус розовой (синей или зеленой) в крапинку рубашки, и казалось, не будет никогда этого счастья, и он, в отличие от остальных, должен жить для другого, для какой-то боли, нежности и слабости в душе. И жил, вступив в полосу мутной апатии, будто капнули молоком в стакан с водой, шел только в открытую дверь, не выбирая, как все, путешествовал с «Телемаком» и Грубе, добираясь вплавь до «Истории цивилизации» Бокля, Карла Фохта, до материка Писарева; вслед за братом поступил в университет, который проспал, хотя внешне почти не отличался от других студентов, но чувство бесконечной своей слабости соединялось с тайной уверенностью, что так и надо, что есть у него ангел-хранитель, что он должен быть парусом, а не ветром, плыть по течению своей души и Бог его не оставит. Но женская пропасть, куда от нее денешься: все кончилось однажды, во время летних университетских вакаций в Нижнем, в доме молоденькой ученицы, готовил ее к поступлению на курс и совершенно случайно встретил женщину, роковую, как оказалось, не только для него. Пришла за какой-то книгой, на полжизни старше, вся в черном как змея обтягивающем платье, без кружевных воротничков и рукавчиков траур по брату-революционеру, но красавица, слишком знающая себе цену: вздрогнули ресницы, посмотрела мельком, взглядом опытной кокетки, поняла, что ушибла своей красотой насмерть, и отвернулась. Уже потом, когда ушла, скользко шелестя платьем, через ватную пелену донесся поясняющий шепот ученицы, что эта сорокалетняя женщина имеет занятную судьбу, вам было бы интересно побеседовать, где только не побывала, кого не видела, изъездила заграницу, имела несколько бурных, как морские волны, романов, и, кстати, в числе прочих, с известным петербургским писателем, автором только что опубликованного романа «Дурак», о котором, правда, теперь отзывается саркастически, не может без содрогания слышать его имени, несколько раз предлагал руку и сердце, но она, инфернальница, отказывала, хотя и продолжала кружить голову, да, да, та самая Полина, да, именно, Барсукова, Аполлинария Прокофьевна Барсукова, подруга и, говорят, прототип многих героинь писателя Истомина. Истомина? Может быть, лучше как-нибудь иначе? Например, петербургский писатель XXX. Какого черта? Или так: писатель Х…ской, тогда при чем здесь какой-то Василий Васильевич, почти несуществующий учитель уездной гимназии, блеклая, стертая внешность, круглое никакое лицо, клок мягких белесых волос, ну, лоб, ну, глаза, глядящие на портрете вбок, ну, если хотите, парус в розовую крапинку, печная тяга, пусть даже не провинциальный учитель, а студент Московского университета на летних вакациях, подрабатывающий уроками, но все равно. Простите, как связать, непонятно: Василий Васильевич и, можно сказать, классик русской литературы? Но в том-то и дело, что если этому последнему в Петербурге оставалось еще ровно полтора года, еще не было поездки в Москву, известного романа «Сыновья», легендарных чтений, пушкинской речи, тургеневских слез и январского кровохарканья, еще не было ничего, а Василий Васильевич, что тут поделаешь, пропустив телегу с косматой лошаденкой, толкнул скрипнувшую калитку и шмыгающей походкой засеменил по узкой пунктирной тропке; время текло навстречу, кивали бело-желтые чепчики ромашек, раскачивались японские зонтики подсолнечников; среди сада, в тени разлапистых кленов, виднелась старая, но прелестная беседка: обомшелый помост, дощатые резные стены, шесть точеных пузатых столбиков и шестискатная кровелька, красотулечка, вот какие умельцы в палестинах наших; поднялся по стертым до древесного мозга ступенькам на крыльцо и взялся за почернелую медную ручку от звонка. Звонок раздался где-то близко, резкое и продолжительное дребезжание почти оглушило. Время почти остановилось, будто кто схватил за горло струечку в песочных часах. Никого, обманула, но вдруг разом загрохотал железный крюк, дверь распахнулась, и Василий Васильевич, покачнувшись, упал в желанные объятия, в разверстую женскую пропасть той, которая и кроме Х…ского отвергла немало притязаний, а тут, сама не зная зачем, испугавшись своего возраста, закрутила карусель на шесть лет, с пресловутой женитьбой, отдельным житьем, ненужными откровениями, будто за язык кто тянул, и какое-то сумасшествие, которое у нее продолжалось недолго, а у него все шесть лет, если не дольше, конечно, дольше, никаких сомнений, не могла пройти с открытой шеей или голыми руками, как этот мальчишка начинал молить о счастье. Боже, как надоело, вы оборвали мне кружева. Грудным, хрипловатым голосом: Василий, перестань сию же минуту. Строго, не оставляя надежды, ибо уже не было сил. Шесть лет совместной жизни, в которой никто ничего не понимал: как, зачем, почему, и однажды утром исчезла, наскоро собрав вещи, сбежала, влюбившись в Брянске, где жили уже несколько лет, в молодого еврея по фамилии Гольдовский, смазливый красавчик из прекрасной, приходилось признать, еврейской семьи, заведовал раздачей книг по окрестным книжным магазинам, был приглашен гостить к ним на лето, и она, потеряв голову, стала преследовать его всюду, ибо он не отвечал ей взаимностью; какой-то рок, устраивала безумные сцены, выказывая фантастические изломы характера, чью хрустальную, даже, скажем для усиления, ледяную структуру Василий Васильевич разглядел почти сразу, но поделать ничего не мог. Шесть лет шел прозрачным хрустальным лабиринтом, скользя по граням, преодолевая крутые хребты, зная, что когда-нибудь неумело сорвется, ибо не было на свете ничего более непостоянного, и однажды утром, как и следовало ожидать, исчезла, оставив на бюро красного дерева, под зеркалом, груду простых шпилек и черепаховый гребень с застрявшими волосинами, а на подоконнике свою фотографию в резной оправе, где была заснята сидящей вполоборота на кресле с кистями, напоминающими ослиный хвост, с тонким, как у девушки, станом, затянутым желтым муслиновым платьем с бежевым воротничком, в кружевной шали, завязанной под высокой грудью, чуть развернув свои фантастические рыдающие плечи, будто передернула ими от нескрываемого презрения. И казалось, сейчас искривятся тонкие, плотно сжатые губы, и дрогнут высокомерные скулы, и покатится, упадет складной китайский веер, купленный ей Василием Васильевичем как-то однажды на Нижегородской ярмарке, в невыносимо жаркий день, когда плавился мозг, после ее очередного объяснения с Гольдовским, а Василий Васильевич стоял как дурак около увешанного с головы до ног традиционным товаром китайца, а они разговаривали. И все только потому, что он, Василий Васильевич, получив приказание разорвать с Гольдовским всякие отношения, не смог, столкнувшись случайно на улице, пройти мимо, не подав, как полагается порядочному человеку, руки. Да, конечно, вопреки обещанию, но все-таки какова сбежала. И Василий Васильевич, держа в руках фотографию в простой деревянной рамочке, опять отчетливо увидел перед собой китайца в жаркий, пыльный ярмарочный день, стоящего перед вынесенной на площадь трактирной стойкой, среди мужиков, закусывающих по-простому «подрукавничком», увешанного с ног до головы трещотками, гарусными птичками, складными веерами из цветной папиросной бумаги, фонариками, свистульками и маленькими растягивающимися на двух палочках тиграми и драконами, которые, готовясь сожрать, разевали пасть. Ничего не поделаешь, всегда в глубине души знал, что так именно и кончится, как иначе. Но поделать ни с собой, ни с ней, Полиной, ничего не смог: не было сил. Да и что он, парус в розовую крапинку, мог поделать с ветром? Как Василию Васильевичу хотелось понять, познать эту инфернальницу, чья женская пропасть закружила ему голову, и он падал, падал, только иногда приходя в себя и оказываясь то на уроке истории, который он, учитель брянской гимназии, вел для VI и VII классов, то запершимся в кабинетике, где, торопясь, заполнял своим невообразимо корявым, напоминающим его шелестящую походку почерком листы бумаги разными мыслями. Ибо год уже тайно, скрываясь от Полины, начал кропать непонятную самому себе работу о некоем «понимании», не зная, что из этого кропания выйдет, но прежде всего алкал познать именно ее, изумительную, феерическую женщину, изломанную, подверженную тихой истерике, одновременно хрупкую и несгибаемую, бесконечно слабую и нечеловечески гордую. Всю жизнь терзала больше других именно себя мазохистка, обладающая тем, чего лишены многие другие, каким-то особым, волнующим, невыносимым стилем женственности, от которого темнело в глазах. Тогда после долгих борений (на наспех застеленной тахте в углу столовой, когда сиротский рассвет уже прильнул к протоку между незадернутых гардин), внезапно перешедших в многочасовую исповедь, показалось, что она кается, желая очиститься от всего, что было раньше, рассказывая все, до немыслимых подробностей, чтобы стать для него той, какая нужна, а он все падал в ее головокружительную пропасть, не разумея, как, зачем, почему такое может быть, хотя знал о ней, кажется, все, от корней волос (уже начинали седеть, но и не думала вот еще! подкрашивать) до кончиков ногтей.
Глава вторая,
Но, скажет читатель, а как же смертный приговор, вынесенный одним частным лицом другому, однажды, серым октябрьским полднем, когда вода в реке стала прибывать. Да, вода прибывала, заморосил незаметный дождик, прошуршал, пробежал быстрыми пальцами по щербатому парапету набережной и пересчитал прутья в ограде, которые сразу заблестели. Усилился, освежив чахлые кроны деревьев, и выдул мутные пузыри на поверхности длинного канала, что тянулся по Александровскому проспекту на Петроградской стороне, вдоль которого, убегая от наступающей воды, позванивая, неслась конка. Простите, скажет читатель, это та самая конка, на империале которой женщинам ездить сначала не разрешали (мало ли что может случиться, если на империале поедет женщина, вскарабкается по тонкой, напоминающей корабельную лесенке, поднимая пышную гофрированную юбку так, что усатый журнальный господин снизу видит подвязки чуть ниже колена и цветные либо полосатые чулки, ибо чулки белые считались привилегией женщин из общества), потом разрешили, а затем запретили опять? Да, это та самая конка, она сворачивала, если помните, у Тучкова моста, вдоль канала шел ряд высоких лип, конка бежала под ними, и, сидя наверху, надо было руками отстранять ветви деревьев, задевавших голову, а иногда и плечи. Но куда делся самый подозрительный из трех частных лиц, замешанных в утреннем происшествии у Цепного моста, возле которого упала лошадь: изображавший из себя зеваку у парковой ограды, в черном люстриновом сюртуке с обтрепанными обшлагами, с характерным худым лицом и горящими нехорошим огнем глазами? Да, действительно, уже несколько дней, как в разных местах по горло погруженного в осень города встречался странно одетый провинциал в котелке, знавшем лучшие времена. Лоснившиеся от времени черные брюки вздувались и бились парусом вокруг худых ног, когда он, на ветру, переходил вокзальную Знаменскую площадь, двигаясь от Лиговки в сторону Бассейной. До этого, во вторник, его видели на Шпалерной, у дома, окнами выходящего и на улицу и на набережную: он стоял в тени подъездного козырька и, сделав вид, будто только что остановился, наблюдал за окнами третьего этажа, полуприкрытыми прозрачной кружевной занавеской. Хотя, вполне возможно, наблюдал он за горящими окнами четвертого этажа, где, похоже, происходило людное сборище, слышались звуки рояля и голоса дам, а может быть, и за распахнутыми окнами на втором этаже: там двигалась мебель, кажется, в ожидании переезда. Точно неизвестно. Возможно, и так. Из подъезда вышли двое: рыжий господин в серой паре и его приятель в цилиндре и крылатке; и подозрительный провинциал, с лицом, выдававшим его принадлежность к многострадальному древнему племени дрейфусаров, резко повернувшись, зашагал, почти побежал (неловко наклонившись туловищем вправо и вперед) в сторону шумного Литейного. За день до сего случая разносчик газет заметил этого или похожего на него дрейфусара в Эртелевом переулке, возле суворинской типографии; его упорное ожидание, в этом нет ничего удивительного, такое бывает, привлекло внимание полицейского пристава, который даже решил проследить, куда направится помятый, косо ходящий человечек с воспаленным взглядом миндалевидных глаз, довел его до Загородного и здесь, как назло, на углу с Гороховой упустил, ибо их, к нескрываемой досаде пристава, разделила похоронная процессия, состоящая из вереницы черных казенных карет. Любопытствуя, пристав поискал глазами лошадь в черной попоне за процессией ее не было, значит, хоронят не генерала какого-нибудь, а штатского, подумал пристав, и в следующий момент потерял из виду цель своего наблюдения. Но, может быть, это был известный поэт, забыл, как его фамилия, чье фото было выставлено в застекленной витрине фотографии Левицкого, любимец женщин и дам полусвета, подстриженный под Мефистофеля и пахнущий фиксатуаром, называл себя Вайем, noir sur blanc[3], богом индийского ветра, зажигающим солнце, хотя некоторым напоминал бумажный китайский фонарик. Да, да, тот самый, начавший поэтическую карьеру, выпрыгнув на тротуарные камни с четвертого этажа под влиянием жизненных трудностей, переломал себе при этом руки и ноги и от скуки начал писать стихи, глотая целые библиотеки в несколько дней, ибо, как открыл он случайно, обладал феноменальной памятью, запоминая страницу с лета, воспроизводя ее наизусть с точностью до знаков препинания, поставленных по ошибке, и прочих опечаток; с такой же легкостью изучил языки, проявляя вообще разнообразные способности, не развитые им до конца разве что из-за присущих ему причуд. Однажды, уже получив широкую известность как поэт, залез читать свои стихи на телеграфный столб (или нет, на сосну) и слезть сам не сумел пришлось снимать, едва спустили, ибо физически был слаб, как ребенок, хотя и забрался в декабрьские дни на баррикаду; при этом пьянел от двух с половиной рюмок и появлялся на пороге у вполне приличных знакомых из общества (слава его разрасталась) с серым мешком в руках. Дверь открывалась: из холщовых недр мешка вынимались бутылки. На обложке одной из его книг был изображен голый человек, Адам, раскинувший руки и ноги крестообразно. По ту сторону добра и блага. И однажды, взволнованный дробным отражением месяца в мелкой волне, он пошел за месяцем в воду: та наступала по щиколотку, по колено, по грудь в пальто, в серой шляпе и с тростью, по горло: вернулся жалким мокрым псом без месяца. Короткие стихотворные строчки, как детская считалка, непонятная мистика рыцарства, что-то от трубадура XIII века, от бездомного менестреля, наивного и мечтательного, на ницшеанской подкладке, худое бледно-серое лицо, обрамленное рыже-красными волосами и бородкой, в петлице серого фрака дежурный цветок, сухопарый, золотое пенсне и прихрамывающая походка, будем как солнце; и однажды действительно устроил пожар, раскрутив фитили всех ламп: оставшись один в квартире, когда его супруга уехала на воды. Случайно проезжавший по улице приятель остановил извозчика, увидел валившую из окон копоть, кровавые языки и клубы дыма, выскочил из пролетки, взбежал по лестнице, испугавшись багровых от пламени стекол, дернул за ручку звонка: рыжеволосый поэт появился на пороге в обугленном местами фраке; с ожогами лица и рук он через полчаса ехал на той же пролетке в больницу, сопровождаемый заботливым приятелем, своим добрым гением. И вот здесь, в больничной палате, почти поправившись, за несколько дней до выписки, он разговорился с ординатором хирургического отделения, который оказался его почитателем, что было удивительно и приятно, ибо не думал и так далее, по-русски перейдя от стихов ко всему на свете, и ординатор рассказал, конечно, между нами, как интеллигентный человек интеллигентному человеку, о доставленном позапрошлую ночь, тоже с ожогами, мол, проводил частные химические опыты, так было сказано, но какие там опыты, сразу понял, кто такие, когда приехали ночью в наемном экипаже якобы богатый англичанин, представитель большой велосипедной фирмы, и его любовница, бывшая певица, полная дама в шляпе с огромным пером, перенесли получившего ожоги, совсем молодого человека в отдельную палату, хотя, если подумать, скрывать смысла не имело: две ночи последний бредил и приходилось ухаживать за ним, заменяя санитара. Суть состояла в том, что (сообщим для читателей, не знающих, как делать бомбы), размешивая желатин, приготовленный из нечистых русских запасов (немецкий желатин достать не удалось), он заметил в нем признаки разложения (кто заметил, простите, я не понял: вы пользуетесь романтическим третьим лицом для обозначения совсем разных лиц, путая их, как карты в одной колоде. Вы это делаете случайно или как бы нарочно, преследуя свои авторские цели? Ах, нарочно, тогда простите), то есть готовящегося взрыва, думать третьему лицу было некогда, он схватил стоящий рядом кувшин с водой и второпях стал лить воду прямо с руки, с высоты нескольких вершков, разбрызгивая струей взрывчатую массу. Желатинные брызги попали ему на всю правую сторону тела и взорвались на нем, образуя тяжелые ожоги (точно воспалительная сыпь), но сам считал, что отделался, можно сказать, легким испугом, ибо еще через две недели почти все утренние газеты поместили сообщение о том, как некто неизвестный, записанный, несомненно, под вымышленной фамилией, погиб в четыре часа утра, очевидно перезаряжая свою адскую машину для безжалостного террористического акта, в номере гостиницы «Бристоль», что в двух минутах ходьбы от Вознесенского проспекта: часть пальцев и мягких мест взорвавшегося вместе с лоскутами белья (можно себе представить дешевые меблированные комнаты ночью, где-то наверху пирует компания с девочками, которых привезли вечером, набив ими две пролетки, в одном белье, босиком, встал в заранее намеченный час, чтобы никто ненароком не помешал, и доделал то, что не успел прошлой ночью, позевывая, переступая босыми ногами на холодном крашеном полу, повернулся, услышав какое-то подозрительное шуршание в гостиничном номере, какое-нибудь неосторожное движение и), короче, как в протоколе, множественные фрагменты тела были впоследствии найдены за оградой, в скверике Исаакиевского собора, в тридцати семи шагах от места взрыва (есть особый шик точности в духе провансальской литературы: здесь три шага до рая и три шага до ада). Ночью, у распахнутого окна, прислушиваясь к спящей округе, к душистой летней тишине больничного сада, утопающего в липовом цвету, к далекой трещотке дворника где-нибудь на Фурштатской или в прилегающих кварталах, к одиноко проехавшему водовозу, чьи колеса подпрыгивают на гравии, сворачивая с моста. Разговаривать, делая паузы, странные, как эхо, коротая ночное дежурство с собеседником, коего трудно приискать интересней. Русский интеллигентский разговор, можно представить, с обычными простите, я вас перебью, нет, уж это вы простите, да, да, именно это я имею в виду, хотел бы подчеркнуть, отметить, следует зарубить себе на носу, ибо в чистых перчатках ничего по-настоящему радикального не делается, в то время как народ, но, пардон, зачем, почему, кому это нужно, чем докажете, что все это, так сказать, не ошибка, что цель и так далее, надеюсь, вы меня понимаете, что впереди не пшик, вот, простите, недавно читал, как одна из ваших, да, да, проходила по делу, кажется, Плеве, не помню фамилию, запамятовал, дочь иркутского вице-губернатора, аристократка по матери, была связана с чиновным Петербургом, представлена ко двору, без пяти минут фрейлина, выехав после амнистии за границу, в Интерлакене во время завтрака в гостинице выстрелила в седого, с густыми бакенбардами старика, сидевшего за соседним столиком, думая, что перед ней министр внутренних дел Дурново, и не зная, что упавший головой в груду мелких блюдечек из-под коньяка, так, что осколки разлетелись по всей террасе, тихий старый француз по фамилии Мюллер, приехавший на отдых вместе с семьей. Что делать, бывает, лес рубят, щепки, не оправдываю, это истерика, вообще женщины в революции пока под вопросом, ибо две психологические черты каждого террориста: жажда победы и жажда смерти во имя революции, а милые дамы, знаете, слишком прикрепляются душой к разным мелочам, но, позвольте, разрешите полюбопытствовать, а разве не бывает так, чтобы даже ваши, так сказать, железные товарищи и давали трещину, слабину, отступали в последний момент, ну, вы понимаете. Да, конечно, почему нет, ничто человеческое и так далее, вот помню, один из наших метальщиков вышел из состава организации в последний момент, накануне убийства петербургского генерал-губернатора Трепова, а казался надежным, как кремень, упросил взять его с собой однажды, при переходе границы в Сувалках, знакомая еврейка привела фактора, заплатили по тринадцать рублей, тряслись на разбитом тарантасе в компании с молчаливым балагулой к немецкой границе, ночевали на мельнице, слушая, как крутится на тему Шубертовых песен мельничное колесо (две недели потом не могли очистить карманы от муки, а во рту стоял пресноватый мучной привкус). И утром перешли границу в сопровождении подкупленных солдат пограничной стражи, в полдень были уже в ста верстах от Эйдкунена, на станции Инстербург, ожидали на перроне подачи поезда, когда подошел немецкий жандарм и потребовал паспорт; можете себе представить, как глупо, все могло лопнуть из-за такого пустяка, жандарму ничего не стоило выдать их, не имеющих документов, обратно русской страже, ибо вместо паспорта зеленая мещанская книжка для проживания внутри империи, но подал ее так строго, фраппируя видом богатого клетчатого иностранца, что-то раздраженно спросил при этом, будто спешит и недоволен расписанием пассажирских поездов: да, господин, нет, господин, почему-то принимая его за добропорядочного англичанина, эрзац-паспорт поглядел мельком и отдал честь, протягивая мещанскую книжку обратно, не думая даже спросить документы у второго, местечкового парня с прыщами на характерном узком лице, который буквально на коленях, коверкая русский язык, упросил взять с собой ночью на мельнице, утверждая, что покончит с собой, ибо ничего в жизни не осталось, и что-то туманное про отца (эта извечная, как зубная боль, тень отца), желая отдать свою жизнь хоть на что-то полезное, мечтая о теракте, как, ну, вы понимаете, но сжалился над ним и взял с собой не потому, что организации нужны были именно такие люди, не ставящие свою жизнь ни во что, а так как чем-то неуловимым, каким-то быстрым взглядом черных миндалевидных глаз, их нездоровым блеском, он, этот щенок, напомнил умирающего в Женеве, на белых атласных подушках, Гоца. И это все решило. Разве можно узнать что-нибудь о человеке до конца, пробежав по гулкой сводчатой галерее натуры, слыша выпуклое эхо собственных шагов, поскальзываясь каблуками на поворотах, даже прикасаясь к сырой от постоянной тени штукатурке быстрыми пальцами? Торопясь, задыхаясь, слыша, как ходит в груди диафрагма (кажется, эта физиологическая деталь не на месте), и не опасаться, что в тупиковой таинственной каморке, захламленная кладовая для полинялого реквизита и негодных вещей, окажется потайная дверь: и все начнется сначала, сын окажется отцом, тупик проходной комнатой, родство сползет, как тень на глаза, и закроет кругозор наподобие слишком большой шляпы с широкими полями и высокой тульей. Его точные биографические данные никому, по сути, не были интересны: никто не спрашивал, удивляясь совпадению фамилий, не родственник ли он того самого Ковнера, Авраама-Урии, Аркадия Григорьевича, «еврейского Писарева», «человека без ярлыка», публиковавшего пространные фельетоны в «Голосе» Краевского и напечатавшего роман в четырех частях, запрещенный чуть ли не распоряжением кабинета министров, что принесло умеренную кисло-сладкую известность в либеральных кругах и две-три пресно-теплые рецензии (тут не помешала бы пауза в виде бытового или пейзажного отступления), а затем, после нервного перенапряжения и череды странных припадков, приходит решение бросить занятия литературой, успокоить утомленный мозг, отыскав какой-нибудь механический труд, скажем, в качестве корреспондента Учетного банка, и после одной истории… (саму историю описать позднее, а здесь дать психологический пассаж, изобразив мучение бессонной ночи, это знакомое любителям детективного чтива ворочанье на потных и горячих простынях, мрачные видения в воспаленном мозгу, можно даже на сексуальной подкладке), после чего совершенно естественным покажется его решение ограбить этот богатейший банк России, совершив подлог на сумму, равную (тютелька в тютельку) 3% от чистой прибыли пайщиков-эксплуататоров, о чем две недели потом шумела (а лучше журчала) бульварная пресса. Получив деньги, неудавшийся литератор на перекладных стремился к границе, естественно, чтобы бежать в Америку и там начать новую жизнь, но его, конечно, ловят и присуждают к арестантским ротам. Чем не сюжет для авантюрного романа? Сделать героя еврейским аристократом (яхсоном), предназначение которого не сапожное либо аптекарское ремесло, а изучение Талмуда и Библии, которые он (чтобы вызвать к нему симпатии читателей) мог изучить в совершенстве, почти наизусть, будучи еще бохуром, молодым человеком, бедным родственником богатого дяди, какого-нибудь рабби Мордах-Лайзера, известного в Вильне миллионера и благотворителя. В первой части описать женитьбу дяди на стройной, хрупкой, но деловой женщине, удачно купившей дело одной рижской фирмы, которая торгует в Вильне москательными товарами; в подвале приобретенного дома (в результате каких-нибудь, вероятно, незаконных махинаций) случайно оказываются значительные запасы различных товаров, не вошедших в купчую опись: плетеные корзины, накрытые синей с белыми цветами клеенкой, переложенные желтой соломой бутылки с сургучными печатями в виде ярлыков, просмоленные бочки и бочонки, выстроившиеся в ряд. Уже потом, в конце жизни, незаметно служа в Лонжинской контрольной палате, герой вспоминает нелегкое детство: рука, дрожа, быстрым косым почерком заполняет четвертинку шершавой бумаги, перо спотыкается, делая кляксу в виде рыбьего глаза, дядя с заплаканными глазами (и унылым лицом в стиле Модильяни или Шагала), как и полагается ближайшему родственнику, надрывает в знак траура лацкан пиджака, снимает обувь и садится, причитая, на пол, с которого по закону, как и все остальные домочадцы, он не должен сходить ровно семь дней. Перо скользит вниз, изображая кудряшки, большую дугу лба, маленькую улитку уха и влажные полные губы той, на которой его женили, чтобы он мог и дальше читать свои религиозные книжки, ходить в молитвенный дом, писать изысканные комментарии к Талмуду, готовясь впоследствии стать ученым раввином либо, на худой конец, меламедом, частным учителем. Его жена (для обязательного литературного контраста), быстро располневшая семнадцатилетняя девушка, читает и пишет только на жаргоне, а с утра уходит в лавку отца, где помогает до вечера, а ночью, скрипя панцирной сеткой старой кровати, одаривает его однообразными ласками порядочной супруги; в ответ он тоже должен ласкать расплывающееся прямо на глазах дебелое тело, вспоминая, как за ужином после фаршированной щуки она уминает слоеный пирог с изюмом, чтобы утром, встав раньше его, опять отправиться в лавку (ибо по закону муж жил на содержании жены либо мог питаться у родственников: каждый день недели у новых). Обычное местечковое болото с мелкой кустарниковой порослью чахлых событий. Чтобы как-то выделить очередное третье лицо для читателя, пусть его жидовские родственники считают, что он эпикуреец. То есть: он позволяет себе жить не совсем по Талмуду, подрезать немного бороду и пейсы, носить крахмальное белье и чищеные сапоги, читать немецкие книжки, и раз мы загибаем страницы налево, то сам Бог поможет ему увлечься поэзией и даже писать акростихи, вырезая их из задубелой кожи тысячелетнего языка. Но пора его разбудить, вызволив наконец из трясины. Под занавес первой части можно описать, как однажды из клубов желтой пыли, словно предназначение, проступила мелкая барабанная дробь, сучившая голыми пятками. Переходя базарную площадь. Ранним молочным утром. По пути в молитвенный дом. Представьте себе: голубые мундиры жандармов на статных конях, конвойный офицер, отдающий команды усатым басом, конвой, позорная колесница, за которой, по горло в желтой пыли, шагают два субъекта в тюремных халатах, а также палач и его добровольный помощник из арестантов. В качестве обрамления подойдут молодые польские пани, флиртующие со своими кавалерами в ожидании представления (что-то вроде картинки Ватто, но на более тусклом в трещинках мутном фоне). Резиновая пауза. Кареты с открытыми окошками, белые вожжи и упряжь лошадей; гнедая со звездой во лбу, меж прядающих ушей, нетерпеливо бьет копытом, вздрагивает хвостом, гоняя мух; шаловливая ручка выпускает батистовый платочек с узорной вязью метки, вышитой изумрудной гладью; с подножки, в пыль, за платочком бросаются два франта в панталонах со штрипками. Кто скорее. Награда пахнет духами. Свистит иволгой плеть. Вскрикивает, скрипя зубами, осужденный. Пахнет пылью, терпким конским и человеческим потом. Вскрики переходят в мяуканье. Затем тишина, глухой шлепок (это клеймят осужденного, ударяя печатью в лицо, а выступившую кровь для получения клейма замазывают специальным составом). Вздрагивает лошадиный хвост. И следующей ночью (так можно начать вторую часть), выкрав подаренные тестем на свадьбу сто хрустящих ассигнаций, сбежав от вопросительно-упрекающих глаз жены, от сохнущих пеленок и медленного, как вода подо льдом, времени, герой лежит, запрокинув голову в ночное мягкое небо, на раздолбанной телеге, едущей в город. Скрипит ржавая ось, изъеденное дорогой колесо квадратно падает в ямы, звездная река, сходясь на нет позади, течет над головой, проступая серо-зелеными звездами, они кажутся теплыми на бархатном фоне, точно морская вода, если рассечь ее ребром ладони, и зеленые искры, вскипев, побегут в два ручья. Какая-то звезда, сорвавшись, покатится по бархатистому пологу небосклона, оставляя дымный след. Следя глазами, упираясь шеей в твердый край подпрыгивающей телеги. И вяленой рыбой воняет лежащий рядом тулуп. Ишь, жидок-то, поди, задремал, ага, до города, видно, решил прокатиться, а на водку дал и катайся себе сколько влезет. Хоть кто, задремал катайся. Скрипит ржавая ось. Будут два побега, почти одинаковых, а между ними, как в горной расщелине, полтора десятилетия, начатые в Киеве с изучения азбуки: тратя день на то, на что другому не хватит недели. Не забудем об исторической ретроспекции: шестидесятые годы празднуют медовый месяц прогресса, поэтому наш способный герой только сначала пишет на древнееврейском, желая стать реформатором местечкового болотного бытия; но передержанными горчичниками жгут обвинения в отступничестве, от него отрекаются как от предателя, бородатые болотные старцы жгут его ночные мысли на пламени семейного очага (и тут гневная вариация какой-нибудь общедоступной сентенции, вроде: нет пророка в своем отечестве). Короче, герой переезжает в Одессу и бросается в объятия русской литературы: энергично сотрудничает с местными газетами, корреспондирует и в более престижные петербургские («Всемирный труд» Окрейца, «Библиотека для чтения», «Петербургские ведомости»). И одновременно, под псевдонимом «человек без ярлыка», пишет несколько беллетристических книг. В одной из них (возможно, в том самом четырехчастном романе) он не без живости и таланта описывает странное положение русско-еврейского писателя, сидящего, по его остроумному выражению, между двух стульев. На унылом петербургском фоне (в духе позднего Писемского) он описывает то известное писательское ожидание перемен, когда кажется, что вот-вот, за следующим поворотом, и случится нечто такое, что искупит и оправдает всю его жизнь (одновременно подарив покой и радость). Но тираж выходит за тиражом, постепенно он становится признанным литератором средней руки, но ничего не меняется, никакой радости и покоя, отнюдь, в трезвые минуты он холодно отдает себе отчет, что не имеет ни настоящей славы, ни настоящего удовлетворения; даже самого мизерного благосостояния и то сколотить не удается, а так, нечто неопределенное: скитание по частным квартирам и трудности сведения концов с концами. Но главное другое: пользуясь отменным здоровьем, чувствуя, как кровь (пошел байронический оборот) горячим свинцом кипит в жилах, наш писатель имеет некрасивую вывеску, непривлекательную наружность, не оставляющую никаких надежд (с его точки зрения) на добровольную любовь и привязанность порядочной женщины. Эта, так сказать, щекотливая сторона жизни, на которую в честолюбивой молодости герой нашего героя не обращал никакого внимания, довольствуясь доступными общественными женщинами, вдруг начинает беспокоить, странно покалывать: как дождю (поманим сентиментальных читательниц) нужно идти в зной, так и ему хочется своего угла и простых человеческих радостей. И однажды, идя по переулку из типографии, он сталкивается с какой-нибудь молоденькой барышней, не успевая толком разглядеть ее лица, с соломенными волосами, зачесанными за уши. В сиреневом муслиновом платье. Милая и непритязательная особа. Возможно, случайно ибо ужасно при этом законфузилась она задела его зонтиком извинилась и покраснела; он тоже, как мальчишка, смутился, стараясь почему-то не смотреть в лицо. Тонко пахнуло духами, будто голубиным перышком пощекотало ноздри. Они раскланялись и разошлись. А через пару дней первый взрыв (из-за пустяка в пух и прах расплевался с Краевским), и приходит решение бросить к чертям собачьим литературу и поступить на какую-нибудь должность, подыскав труд именно механический, понимая, что нечего корчить из себя непризнанного гения, таких, как он, пруд пруди, литература не обмелеет еще одно оригинальное выражение, так что все равно (барышню с зонтиком он встречает буквально через несколько дней, в пасхальное воскресенье, около зеленной лавки вместе с младшей сестрой сразу заметил, как они похожи, одинаковый контур пусть некрасивых, но трогательных и милых лиц: остренький носик, поджатые губки; встретил ее взгляд, она вспыхнула и пошла пятнами). И через неделю он уже знаком со всей их семьей: с матерью, что с трудом перебивается на пенсию, оставшуюся от мужа-чиновника, живя вместе с тремя дочерьми, сдавая внаем квартиру и получая жалкие проценты от каких-то ценных бумаг. И, конечно, одно выходное платье сестры носят по очереди. Его избранница сразу понимает, что он хочет (она, без сомнения, без предрассудков, любит Истомина и Достоевского), и готова на все ибо иначе выйти замуж почти невозможно. Но денег нет совершенно; тогда-то и приходят в голову эти пресловутые 168 тысяч, ибо с трудом через литературные связи он устраивается корреспондентом Петербургского ссудного и учетного банка; и, случайно наткнувшись на эту цифру, подсчитывает, что она составляет вышеупомянутые 3%, коими он и собирается обеспечить своих дряхлых родителей в Вильне, многочисленную нищую семью и малолетних детей от первой жены (детей оказалось несколько). И однажды ночью, меняя наемные экипажи, он мчится к границе, уговорившись обо всем с той, ради которой это и было затеяно. (Здесь возможен двусмысленно-фривольный пассаж о стене, которую-де он намеревался пробить.) Далее страницы склеиваются, как липкие пальцы: три ночи дороги превращаются в одну южную ночь, чью подкладку прошивает игла побега. Кожаный верх экипажа поднят, кучер настегивает лошадей чтобы стук копыт способствовал телеграфному стилю и постепенно опускающемуся туману, прижав сакральный саквояж коленями, запрокинув голову в чернильно-сизое небо, разморенный рюмкой рябиновки, выпитой в Липецке; на востоке громыхают зарницы; звезды с зеленоватым отливом плывут над головой, что-то смутное напоминая, и кажутся чуть теплыми, быстрыми и безучастными, точно женские шпильки; на мосту непредвиденная остановка: происшествие из воды вытащили утопленника, жандармы и сторож, чертыхаясь, волокут тело по деревянному настилу за руки, с боков светят большим извозчичьим фонарем, с пятнами желтого и слепого света, слышь, говорят, украл что-то и со страху того, в воду, да нет, голова садовая, это цыгана-лошадника мужики потопили, ну, два мокрых следа сходятся в один, в ухе утопленника блестит серьга, словно зеленая звезда, скатившаяся однажды по бархатному пологу неба за шиворот горизонта; серебряный след гаснет, как дымная струйка; и пока он следит за ним, боясь отвести взгляд и загадывая желание, все как-то незаметно и непоправимо меняется: оказывается, он уже едет в пролетке вместе с женой, только не сразу ее замечает, с девушкой с соломенными волосами, зачесанными за уши, что обвенчалась с ним в тюремном замке, став женой и не потеряв при этом невинность; а затем, не выдержав (перечисляем) своего заключения, позора мужа, разлуки с ним на долгие годы (ибо осудили только его, а ее присяжные оправдали), вскоре после своего освобождения умерла, что, можно себе представить, было бы ударом пострашней предыдущего, если бы как раз в это время не начались опять те странные припадки, при коих как будто кисейная пелена сползала на глаза, звуки доходили как через стену, вспоминалась изгородь, вдоль нее кусты сибирской сирени, а около кабака, что на площади, молодая пьяненькая женщина, не до конца потерявшая женскую привлекательность, вдруг задирала вверх домотканую широкую юбку, демонстрируя всем желающим свой стыд. Колесо подпрыгнуло на булыжнике, вздрогнула мятая занавеска; и не было сил оторвать свой взгляд, и глядел, глядел, развернув шею, пока не скрылись из глаз: изгородь, улица с полуразвалившимся деревянным тротуаром и кипение цветущей сирени, будто закручивались сотни мелких водоворотов. А затем однажды, после прогулки, он попросил перо и бумаги, и припадки вроде стали полегче; катаракта в глазах стала проходить, смываясь прозрачным однообразием времени; и писал, писал для собственного отвлечения, придумывая разные разности и сюжетные ходы, и теперь продолжал читать Истомин полученное с почтой письмо (уже темнело, свеча моргала, светила коротким желтым светом, воск падал слезами на вощеную бумагу), вздохнул и нашел уставшими глазами упущенную строчку хочу поговорить с вами насчет двух моих произведений, которые успел написать, сидя в замке. Одно комедия в пяти действиях, которую я сочинил для соискания премии, объявленной Обществом драматических писателей. Конкурс еще не состоялся, результат неизвестен, но в газетах было напечатано, что комедия «Наша взяла» (это моя) обращает на себя внимание и стоит второю в списке лучших. Я, признаюсь, пробовал сунуться с ней в некоторые редакции но трусят: Некрасов известный антисемит, и тот боится напечатать, несмотря на то что признает ее весьма порядочною. Другое повесть под названием «Кто лучше?». Я ее отправил в Петербург, но не знаю еще ответа, авось пройдет (я, знаете, сделал хитрость и отдал ее в цензуру, не указывая, само собой, кто ее автор, и, что вы думаете, ничего, пропустили). Между тем серьезно опасаюсь, что наши бесцензурные издания тоже не решатся ее принять: экземпляр, находящийся в Петербурге, не был в цензуре. Вот, извините за фантазию, если бы вы захотели принять во мне какое-либо участие и содействовать напечатанию моих трудов где-нибудь… я бы написал, чтобы вам их принесли. Впрочем, мало надеюсь, я давно собирался к вам написать, и совсем не в этом духе и тоне, да все откладывал. Теперь же пишу, потому что послезавтра переводят всех из Московского тюремного замка в новое помещение, где, как утверждают слухи, нельзя будет ни читать, ни писать, а я хотел непременно сообщить вам, ибо, даже не знаю, надо ли, как, зачем, почему, сам не могу до сих пор выяснить до конца цели сего писания, но… Писатель вздохнул, сложил пухлую стопку бумаги пополам, проведя плоским ногтем по складке. Неважнецкая в замке бумага, не английское верже, белизна которого такова, что зубы от холода ноют. И повернувшись, чтобы положить письмо в левую кучечку на столе, почему-то (возможно, по цветовой ассоциации) отчетливо вспомнил, как еще в прошлую поездку поднимался на фуникулере со служителем и семьей противно-почтенных англичан в полосатых гетрах на высокую гору на озере Четырех кантонов, с которой (ради этого и поднимался на высоту шести тысяч футов) выпархивал удивительный вид на пологую равнину внизу. Будто разрисованная акварель, лежала окрестность, изрезанная пунктиром железных дорог, с игрушечными полосатыми будками, с изумрудными и красными пятнами черепичных кровель на фоне лилово-поэтичного Люцерна, а сбоку голубая лужица озера, обрамленная черными скалами. В один миг серо-седые головы вдруг вспыхивали под влиянием солнечных лучей, искрились алмазно-ледяным сиянием, постепенно накаляясь до белого, крахмального цвета сорочечного полотна. Белого, как стальной, начищенный мелом поручень, что идет вдоль узкой корабельного вида лесенки на империал, или, можете себе представить, как чулки дамы из общества, если та, откинув всякие мысли о приличиях, мало ли чего не бывает, какая выдастся минута, решит подняться наверх, приподнимая пальчиками край сбегающей пеной юбки. А конка, если помните, свернув почти под прямым углом у Тучкова моста, катила дальше, полупустая, позванивая и раскачиваясь на поворотах, убегая от наступающей воды. Наводнение. Река вышла из берегов. По правую руку, сзади на островке, остался дворец Бирона, спиртоочистительный завод; конка еще раз завернула, и сидящий наверху провинциал в черном котелке и лоснящемся люстриновом сюртуке отвел волну липовых веток, готовых накрыть его с головой. Волна зелени на мгновение напоила его свежестью, прошуршала по лицу, ожигая щеку; и конка понеслась дальше, под липами, по блестящим рельсам, проложенным вдоль канала. Убегая от наступающей воды.