Два исторических романа, включенные в данную книгу, связаны незримой нитью времен.
Атаман Платов, в молодости возглавивший легендарный поход в Индию, прерванный из-за смерти императора Павла I, вошел в историю как герой Отечественной войны 1812 года. Имя атамана, храбрость, воинское умение и везение приводили в ужас противников.
Герой романа Василия Николаевича Биркина – ветеран Русско-японской войны – не ищет спокойной жизни, а записывается добровольцем во 2-й кавказский саперный полк и едет служить в бурлящий страстями Тифлис, где набирает ход кровавый маховик революции.
Атаман Платов
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Зимой 1811 года в одной из изб Старочеркасской станицы за сулеёй вина собралось знатное общество. Два седоусых полковника – Сипаев и Луковкин, в расстегнутых мундирах, есаул-атаманец и молодой казак, не по форме, по-домашнему одетый, бледнолицый и худощавый, по фамилии Каргин, Николай Петрович, сидели на накрытых коврами лавках, судили и рядили о разных делах, время от времени окуная длинный ус в самую середину серебряной кружки или бокала заграничной работы.
Иногда дверь отворялась, и Марья Сергеевна, жена полковника Луковкина, входила с подносом, уставленным чарками с вином и наливкой, и, кланяясь в пояс гостям, обносила их винной брагой, приговаривая нараспев:
– Чарочка-каточек, катись ко мне в роточек, чарочка-каток, катись ко мне в роток.
Тогда гости брали чарки и быстро осушали их, мощно крякая и рукавом шитых мундиров утирая усы. Один Каргин не пил. При каждом появлении жены Луковкин хмурил брови и сердито смотрел в сторону. А появлений таких, надо думать, было уже немало, по крайней мере, лица гостей раскраснелись, споры стали оживленней, речи звучали громче.
– Я тебе говорю, Федор Семенович, – хватая за рукав Луковкина, говорил Сипаев, – что это не мир, а позор для России. Что «они» под Фридландом глупили, так это не есть оправдание, чтобы мир заключать. А Тильзит – безобразие! И наш Матвей Иванович то понял… Ты слыхал, чай, что он во дворце сделал?
II
Марья Алексеевна Силаева воспитывалась совсем не так, как казачка. Отец ее, с Суворовым ходивший в Италию, приставил к ней гувернанток – немку и француженку, на московский манер, с неимоверными трудностями доставил из Милана клавикорды и учил Марусю жить открыто и не боясь показывать свою девичью красоту.
Но не прельщали Марусю Вольтер, Мольер и Руссо, не нравились ей старинные рыцарские романы, и нехотя читала она отцу статейки «Северной пчелы» да «Донских ведомостей», что выписывал старый полуграмотный полковник. Она больше любила слушать таинственные восточные сказки, что рассказывала ей старуха туркиня; татарский язык предпочитала французскому, а на клавикордах вместо Моцартовых творений по слуху играла то заунывные, то удалые казачьи песни. Бублики и сухари, вишневка и сливянка, индюки и сазаны были дороже ей уроков грамматики, и, когда отца не бывало дома, книжки забрасывались, и француженка с немкой часами возились у плиты с молодой казачкой, поучаясь русской кухне, или учили ее делать стриццели и всякие шманд и пфефферкухены. Эта наука живо давалась Марусе, не то что грамматика, сольфеджио и таблица умножения.
Не любила Маруся сидеть за книжкой или играть гаммы. Ее тянуло и во двор, где любимый петух Журдан разгуливал по усыпанной песком земле, где лежал на цепи ручной медведь, где борзые кидались ей навстречу, а с конюшни раздавалось громкое ржание.
И как же хорошо знала она лошадей! Сама и на ковку пойдет, сама и овса задаст, и напоит, и накормит, и за чисткой приглядит. Но приедет отец, и опять болит голова, склоненная над рваненькой книжкой, и часами твердит она: «Que j’aime, que tu aimes, qu’il aime»
[7]
. И скучно, и душно ей в роскошной гостиной. Раздражают ее бронзовые часы над печкой, что тикают так ровно и мерно, не нравится ей и штучный паркет, специально для залы привезенный из Варшавы; не люб и портрет отца, писанный масляными красками, в мундире, с воротником, глухо застегнутым, с медалями и крестами… Все это наводит на нее страх и уныние.
Сипаев почти не принимал молодежи. Старик Иловайский, Балабин, Луковкин – вот кто составлял общество отставного полковника.
III
В одной из комнат двухэтажного петербургского дома, на широкой мягкой постели, закрывшись по грудь одеялом, лежал немолодой с виду человек. Бойкие, смелые, проницательные глаза его были открыты – он не спал. Усы, черные, слегка всклокоченные, спустились книзу; поредевшие к висхам но совсем мало поседевшие волосы сбились беспорядочными прядями, сбежали на лоб и на уши. Росту человек этот был среднего, сложения крепкого. Изжелта-красное лицо его носило отпечаток вынесенных бурь и непогод. У самой постели, распяленный на стуле, висел генеральский мундир войска Донского, со многими русскими и иностранными орденами.
Человек, недвижно, запрокинув руки за голову лежавший на постели в поздний дневной час, был войсковой атаман войска Донского, генерал от кавалерии Матвей Иванович Платов. Привыкнув на войне проводить ночи без сна на аванпостах, в бесконечных рейдах, поисках и набегах, Матвей Иванович и в мирное время не мог изменить боевых своих привычек. До четырех, до шести часов утра, до самой зари сидел он, занимаясь делами по управлению войска, а чуть светало, ложился спать – и чуток, и краток был сон его. Просыпался он в восемь, в девять часов, но, чтобы дать отдохнуть измученному телу, продолжал лежать, соображая план действий на день: что надо сделать, когда и как исполнить. И теперь, в январский морозный день 1812 года, лежа на кровати в петербургской квартире, он обдумывал свои дела.
«Зван я на обед к императрице Марии Федоровне, – думал Платов. – Это часам к четырем надо прибыть в Зимний дворец. Господи! до чего ты возвышаешь человека! Думал ли я когда-нибудь, играя в Старо-Черкасской станице в айданчики
[11]
, что буду знаменитым атаманом. Да, сподобил Господь! – Взгляд Платова скользнул по орденам мундира, по богатому генеральскому шитью воротника… – Да, можно сказать, – а ведь чуть не сорвалось… «И вспомнил Платов свою молодость, ординарческую службу у Потемкина, пышных вельмож. Ловок, хитер и угодлив был Платов. Умел он красным, острым словцом вызвать улыбку на лице своего шефа, умел лихо исполнить «порученность», умел из самой сечи неприятельской вырвать бунчук или знамя. Персидский поход графа Зубова припомнился ему. Молодой вельможа, только что вошедший в милость, неопытный в военном деле – и Платов его постоянный наставник и учитель.
Тонко подавал ему советы казачий полковник. Он думал все, что «сам» совершал стратагемы! «Шалишь, брат!.. – тонкая усмешка кривит губы Платова, но сейчас же сбегает, и грустное выражение принимает лицо атамана. – Наказал Господь за суетные мечтания… Умерла благодетельница матушка Императрица – новые пошли порядки. Того и гляди в регулярство записали бы казаков, а тут прельщают соблазнами… Немилостив новый царь к старым вельможам!.. Многих погнал уже, нет различия, нет пощады никому! Сегодня вельможа, а завтра каторжник сибирский… А тут полковники, есаулы, простые казаки. Так и льнут, так и льстят – и самый-то умный, и достойнейший, и то, и другое, – а Орлов атаман-старикашка, куда ему войском править». Занесся мечтами молодой генерал. И виделся ему Дон иной, новый… Столица на горке, дома каменные, дворцы. Казачество не мыкается по походам, а сидит по станицам. Табуны коней бродят в высокой траве, достигшей роста человека; виноградники поросли по балкам, и казаки богатые, не истощенные войной без добычи, а обогащенные поисками… «Только куда поиски-то делать? Да, сама история губит войско Донское – видно, такова судьба казачества».
И опять болью сжимается сердце Платова.
IV
В жизни каждого или почти каждого человека бывает такое время, когда про него говорят: «Он влюблен». Досужие люди даже выдумали признаки влюбленности, подразделили ее на категории, как болезнь, указали средство ее лечения – разлуку… Но далеко не всегда помогает и спасает это средство. Есть такая категория любви, от которой ничто не спасает, и самая жестокая разлука только усилит ее. Это бывает в тех случаях, когда человек нашел наконец свою симпатию, когда сродство душ сказалось в них. Не знал молодой казак и не думал никогда, что найдет он сродственную душу на далеком севере, в холодном Петербурге.
А вышло так. Ведь любил он и раньше, и ему покружила голову Маруся Сипаева, и он отойти не мог от Наташиной юбки – одно время даже сватов хотели посылать в дом хромого дьячка. Но быстро улетучивались белокурые и черноволосые образы, и не тянуло Конькова даже побывать у них, не тянуло взглянуть на них, похорошели ли они или нет.
И любовь та была странная – хотелось их видеть и обнимать, но больше манила веселая беседа с товарищами, чарка доброго вина. Они хорошо кормили бездомного казака, они терпеливо слушали его рассказы про походы, но они ничего не давали ни сердцу, ни уму. Или не умели они, или не хотели сказать слова: «Люблю», и если некоторые прельщались мундиром и молодостью его обладателя и произносили это роковое слово – нерадостно звучало оно, и уста, протянутые для поцелуя, целовали холодно, а красивое личико не умело покрыться румянцем и, стыдливо потупившись, упасть на высокую грудь. Или они корчили из себя какую-то неприступную невинность и брезгливо вырывались из рук казака, или слишком скоро отдавали свои ласки, свою любовь, чтобы так же скоро охладеть и полюбить другого.
Несмотря на свою молодость, несмотря на свои двадцать лет, Коньков был опытен в любви и, казалось ему, охладел к ней. Да и как не охладеть! Кругом слышал он, что любовь не казацкое дело, что баба помеха на службе, что глупо жениться служилому казаку, а его все считали лихим офицером, лучшим ординарцем атамана.
И думалось ему, что и без любви к женщине весело. Он так любил своего атамана, тем странным обожанием, на которое способны чистые молодые люди, обласканные начальниками; он любил свою лошадь, любил себя. Он любил в отсутствие Платова надеть полную форму, заломить высокий кивер на правое ухо и часами любоваться на красивую грудь, на стройные ноги, по которым изящными складками ложились чакчиры, любил выйти на улицу и, закрутив усы, пройтись, позвякивая шпорами по Невской перспективе, любил зайти в английский магазин, купить духов и надушиться так, что старик атаман браниться станет, любил, собравши лошадь и глубоко опустившись в седло, в лансадах подъехать к фронту, любил всенародно в Александровском саду в Новочеркасске звонким тенором завести удалую песню, любил, чтобы девушки на него смотрели, а товарищи гордились его лихостью… Он жил от обеда до обеда, от прогулки до прогулки. Грамоту знал он мало, книг не имел. Правда, из любви к искусству научился в седьмом году от пленного француза болтать по-французски, достал от Маруси даже несколько книжек французских – но это делалось в пору увлечения Марусей, а миновало увлечение, и книжки ушли, и от знания языка остались смутные обрывки и воспоминания.
V
У Платова имелись причины быть не в духе. Во дворце с ним произошел случай, о котором, наверное, Бог знает как будут говорить в петербургских гостиных, и, во всяком случае, посмеются над донским атаманом, – а кому приятна насмешка? Положим, Платов недурно вывернулся из неловкого положения, еще раз доказавши свой ум, природную сметливость и остроумие.
Неприятное приключение, быть может, уже забыто, но злые языки, – а их так много в Петербурге, – осудят атамана, и это может многому повредить.
Во дворце у Государыни Марии Федоровны собралось общество. Большее число гостей были свои, придворные, искушенные опытом светской жизни, – один Платов был чужой, нелощеный. За столом он очень понравился Императрице своими бойкими и интересными рассказами про Дон, про войну, про Наполеона. Платов был в ударе. Он не тянул, не повторялся, как обыкновенно, а даже любимая его поговорка: «Я вам скажу» – звучала так мило и так кстати, что сходила совсем незаметно, а его остроты были так удачны, что им мог бы позавидовать сам Билибин, известный остряк-дипломат.
Государыня много и весело смеялась, придворные вторили дружным хором; Платов рассказывал, жестикулируя и увлекаясь все более и более…
После обеда в самых изысканных выражениях откланивался Платов Императрице.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
XX
Раннее ясное утро. Снег давно сбежал с крыш, дворов и улиц силезской деревушки Матзвиц. От зимы не осталось и следа. Летнее солнце ярко играет на мощеном дворике, уставленном предметами хозяйства. Под большим черепичным навесом, на арбе с сеном возятся дети с льняными волосенками, голубоглазые, розовые и здоровые. Молодой бородатый казак качает мальчика на колене, другой ребенок разглядывает шашку.
– Не трожь! Порежешься! Ну, я тебя!..
– Слухай, Зайкин, тоже немцы, и по-нашему не понимают, а народ обязательный и видный! – оборачивается к нему молодой казак, что чистит золотистого коня, привязанного к решетке высокой телеги.
– Ну, христианской веры все ж, Жмурин, – отвечает бородач.
Жмурин молчит. Только щетка равномерно шурхает по гладкой шее и бокам, по временам он ударяет ею по камням, и ряды белой плоти ложатся на булыжник. Левый бок кончен. Жмурин сердито кричит:
XXI
К утру Конькову сделалось хуже. Опять разболелась грудь, дыхание стало стеснительным, и полковой костоправ, осмотрев его, нашел, что выходить ему в строй невозможно.
День был жаркий, солнечный. Что-то праздничное носилось в воздухе. Коньков сидел перед открытым окном, вдыхал свежий запах сена, соломы и скотного двора, запах, присущий только немецким домам, смотрел, как полногрудая Гретхен подавала сено на вилах своему жениху и как сгибался и разгибался ее стан, смотрел на ребятишек, помогавших одеваться казакам, и на стоящего под навесом Занетто.
Когда же он поднимал голову и смотрел вдаль – нерусский вид открывался перед ним. На зелени полей, здесь и там, выделялись красные купы кирпичных строений, блестел остроконечный шпиль церковной колокольни, и чернели и синели поросшие лесом далекие Саксонские рудные горы. Горы с одной стороны подходили совсем близко, отроги их выступали вперед, там лес был отчетливо виден, и близкими казались черепичные кровли нагорных селений.
А вдоль по широкой шоссированной улице, обсаженной липами и березами, с канавами по сторонам, собирались казаки и празднично одетые крестьяне.
И до них дошла весть, что знаменитый атаман Платов едет к ним. Каргин сказал Гретхен, Гретхен – Эмме, Эмма – Амалии, Амалия – Розе, Роза – Магдалине, та – Маргарите, все своим мужьям и женихам, и пестрые жилеты, новые штиблеты, куртки и цветные шапочки толпой запрудили улицу.
XXII
Всякое мировое событие неизбежно следует известным законам. Не недостаток в кавалерии, мешавший Наполеону довершать свои победы энергичным преследованием, не отсутствие военного таланта в фельдмаршале князе Шварценберге, не сомнительная храбрость немецких волонтеров и стойкость русской армии губили Наполеона и разрушали многие года созидаемую всемирную монархию.
Идея всемирной монархии не сливалась с важнейшими мировыми законами – с идеями национализма, главным образом. Русские были слишком разнородны с немцами и французами и французы – с русскими и голландцами, чтобы воля даже и гениального человека могла их спаять, – и девять лет созидавшееся великое здание рушилось само собой. На победы под Кульмом и Денневицами союзников Наполеон отвечал Люценом и Бауценом, войска плясали, как в кадрили, то наступая, то отступая. Лето оправлялись, в осень начинали борьбу. Союзники делали тысячи глупостей и ошибок, напрасно испытывая храбрость своих войск, и все-таки действия их клонились к победе, и Наполеон медленно отступал.
Невидимо совершался мировой переворот, и тщетно Наполеон напрягал свои силы, тщетно дрались с безумной отвагой французские полки, они погибали без пользы. Разлившийся поток французского владычества входил в свои берега, он сделал свое дело.
Он пробудил патриотизм германского юношества, дал толчок к объединению германских земель, довел патриотизм русских до предела и укрепил их в любви к отечеству.
Мировая миссия Наполеона была кончена, судьба, пославшая его, убрала его, как нечто ненужное, и напрасны были усилия этого маленького, но гордого человека.
XXIII
«Генерал Рот, – писал Астер, – весьма удачно исполнил возложенное на него трудное поручение сделать перемену фронта назад, в виду превосходных неприятельских сил, на вязкой местности, при постоянном напоре противника на основную точку его движения. Потеря его пленными была незначительна; войска его выказали способность к маневрированию и явили новый опыт обычной русским храбрости, чему доказательством служит огромная потеря людей, как со стороны их, так и со стороны французов».
С тяжелым сердцем, грустно понурившись, шлепали по размокшей глинистой дороге казаки и солдаты Рота. А сзади пылали деревни, громыхали неприятельские пушки раздавались победные клики:
– Отступать!
Отступали после Люцена, отступали после Бауцена, конец, собрались с силами и ударили на Дрезден, и теперь опять отступать!
Но отступать перед Наполеоном! Не позор это, а нормальное явление.
XXIV
Переправа шла бойко и поспешно. Первые лучи солнца робко золотили уснувшую реку и бросали тени от стройных тростников, когда казаки, раздетые донага, на неоседланных лошадях толпились по берегу.
Воейков, находясь в лодке, наполненной седлами, амуницией и прелым казачьим бельем, смотрел на толпу голых людей, собравшихся на берегу.
Сам он не плывет. Зачем? На баркасе есть место, а простудиться так легко! А Коньков – неужели он вплавь?
«А вон он! Вон белое, как слоновая кость, тело, тонкие упругие ноги и красное загорелое лицо… Как он дивно сложен! Он верен своему принципу: требовать от людей только того, что сам можешь исполнить, чему сам покажешь пример. Он поплывет раздетый, как и они, на своем золотистом Занетто, не боясь простуды, не боясь утонуть. Но все-таки он жестокий и грубый человек. У него нет жалости, человеколюбия нет. Он не уступит врагу ни одного шага, но, чтобы накормить своих казаков, не постесняется разорить деревню, пустить но миру жителей ее. Разве это достойно солдата? Я думаю, он и солдата не пожалеет ради своей славы? – проносилось в голове у Воейкова при взгляде на стройное, блестящее тело Конькова. – Он подражает Наполеону – апокалипсическому зверю, который все делает только для себя, только для своей славы и не признает никаких законов: ни божеских, ни человеческих».
Но Воейкову жаль было расстаться со своим идеальным Коньковым. Ночная сцена ему была неприятна.
Осиное гнездо
Глава I. Возвращение домой
Мне удалось после долгих лет японской войны и томительных месяцев Омского гарнизона вырваться, наконец, из холодной Сибири. Помогло воспаление легких. Я благословлял свою болезнь, давшую мне четырехмесячный отпуск и право перевода затем на юг России. Куда бы ни перевели: на Кавказ, в Севастополь, или Одессу, – мне было все равно. Трудно даже описать то чувство радости, с которым я покидал Сибирь. Чуждая, холодная страна. В то время всеобщего недовольства и революционного брожения она поразила нас, не-сибиряков, какой-то особой подчеркнутой грубостью. Изо всех углов жизни выпирала эта грубость и больно била. Особенно отличались ею омские извозчики. Хотя Омск был центр степного края, столица западной Сибири, но столица эта была босая, то есть не мощеная, – ну, и жители ее были тоже под стать ей, чуть не босяки. Извозчиков приходилось брать силой или со скандалом, с призывом каждый раз городового. Если извозец мог удрать, то удирал всегда, не желая возить по таксе. Как часто приходилось наблюдать подобные сценки. Подходит к извозчику женщина и берется за полость.
– Куда лезешь?! – грубо рычит извозец, злобно меряя глазом женщину.
– A что? – робко спрашивает испуганная сибирячка.
– А то! – передразнивает ее каторжанин, – не для табе сани. Проваливай. Занят!
Занят… Не повезу… Лошадь устала! – были вечные их ответы, если седок почему-либо не нравился или казался маломощным.
Глава II. Передовая молодежь
Знакомые, действительно, редко посещали нашу семью. Очень уж скучно и монотонно текла у нас жизнь. Мишин репетитор был такой чумазый, что о его компании не приходилось говорить. Ходил он носками внутрь, боком садился на стул и вечно молчал. Ему некогда было жить и веселиться. Придя из гимназии, бедняга бежал репетировать. Потом занимался с Мишкой и Колей. Ночью готовил свои уроки. Типичное дитя народа, выбивавшееся силою в жизнь. Ко всем недостаткам воспитания и угловатостям, обладал он еще ужасающе пахучими ногами. Вся квартира наполнялась этим мерзким запахом. Думаю, что он и сам знал свой недостаток, и это сознание еще более угнетало будущее светило. Меня он буквально избегал. Особенно после моей беседы с одним из студентов, посетивших наш дом.
Это оказался разбитной и очень самоуверенный молодой человек. Облокотившись на стол, с видом непогрешимого профессора, он завел однажды разговор на злободневную тему. О выборах в думу, о работе думских заседаний.
– Мы должны обратить теперь главное наше внимание, – важно изрекал юнец, – на народное образование. Наш народ погряз в темноте. Не так ли?
– Так, так! – поддакивали все будущему профессору.
– Это нужно сделать за счет армии, – продолжал он свои разглагольствования. – Безумие содержать миллионную армию, не дающую государству ничего, кроме расхода. Недаром общественный голос называет армию дармоедами, – снисходительно посмотрел он на меня. – Те сотни миллионов рублей, что идут на армию, нужно обратить на образование.
Глава III. Отравленные
Говел я с папой в церкви Нежинского пехотного полка. Маленькая, низенькая церковь, устроена над сараем-складом. Подниматься нужно во второй этаж. Тихо здесь было, спокойно, истово. Народ все военный или их родственники, люди, привыкшие к порядку. К причастию первый раз в жизни надел ордена. Увидев их, сестры и братья пристали с расспросами, за что мною они получены. В их голове не умещалось официальное выражение «за разновременные заслуги».
– За разновременные заслуги, значит ни за что! – отрезала Оля. – Это значит, орден не за подвиг, а за службу, как у папы. Тогда к чему мечи и банты?
За старшей сестрой потянулась и мелюзга с вопросами.
– Мы думали, что орден с мечами и бантом дается за подвиг…
– Значит, ты не был в боях? Ты, верно, и японцев не видал?
Глава IV. Столица
Прошла Пасха, отзвонили веселые пасхальные колокола, кончился апрель. А о переводе моем ни слуху, ни духу. Каждый день я заходил в офицерское собрание Нежинского полка или артиллерийской бригады и просматривал «Русский инвалид». Наконец, забил тревогу. Следовало бы самому ехать в С.-Петербург, да в кошельке было пусто. Папа предложил мне денег, и я тотчас уехал.
Останавливались и папа, и я в одних и тех же меблированных комнатах, недалеко от Николаевского вокзала. Сидя на высоте пятого этажа на балконе, любил я наблюдать красоту Невского проспекта. Мне пришлось за мою жизнь много ездить, без счета перевидал я городов, и русских, и заграничных, но такой улицы, как Невская першпектива, – не встречал нигде. Красота, величественная красота!..
Часам к 10 утра, затянутый в мундир, я уже ехал по знакомой дороге в Инженерный замок. Наверху широкой мраморной лестницы у входа в главное инженерное управление стоял старик-швейцар в повседневной синей ливрее.
– Еще рано, – доложил он мне. – Прием посетителей начнется с одиннадцати. Генерал Вернандер еще заняты.
Я был один. Стал прохаживаться по верхней площадке лестницы. Швейцар пристально приглядывался ко мне. Вдруг он подошел и почтительно задал вопрос, – не Биркин ли я? Меня это удивило, – я никогда не видал раньше этого старика.
Глава V. Деревня
Пробыл в Петербурге я всего с неделю, а дома успела разыграться история. Младшие братья заболели скарлатиной. Мама с остальными уехала в Филатово, и меня по приезде отправили туда же. Скарлатина осложнилась у Кости. Его возили в Москву и делали трепанацию. За ухом образовался гнойник, угрожавший прорваться во внутреннее ухо, а там и до мозга недалеко. Врачи спасли Котьку, но папа провозился с ребятами до самого конца моего отпуска, и я его видел лишь урывками, приезжая изредка из деревни за закупками.
Филатово преобразилось. Петербургские родственники не хотели больше жить в старом растрескавшемся доме. Для них дядя Гриша выстроил дом в Николаевке между старым садом и железной дорогой.
Вся семья дяди уже переехала в деревню. Приехал также дядя Владимир Сергеевич. Он оставался по-прежнему парализованный и ходил на костылях. Сделался совсем седым и на вид стариком.
Мы наслаждались деревней вовсю. Купались, гуляли в роще, я ходил на охоту. Вечером нередко отправлялись целой компанией на станцию встречать поезда.
Главным воспоминанием о тогдашней деревенской жизни осталась бешеная жара в комнатах по ночам. Окна мы запирали ставнями из опасения, что мужички могут пошалить. Думали ли уже тогда мужички о шалостях или нет, – не знаю наверное. Очень уж далеко мы стояли друг от друга.