В сборник «Рыцарь Фуртунэ и оруженосец Додицою» входят рассказы румынских писателей 70—80-х годов о прошлом и настоящем Румынии, психологические, сатирические, исторические, рассказы-притчи и рассказы-зарисовки, дающие представление как о литературе, так и о жизни современной Румынии.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Рассказ, конечно, малая форма, но емкость его не знает ограничений. Подвижный, меткий, отзывчивый, этот жанр счастливо сочетает в себе достоинства лирической поэзии и аналитической прозы. Я бы сказал, что рассказ всегда первым производит «разведку боем» по всему фронту действительности перед обстоятельным наступлением романа. Оттого по рассказу и можно прежде всего судить о новых тенденциях в развитии литературы, а тем самым и о реальности, которую она выражает.
Около двадцати лет назад мне довелось написать предисловие к сборнику румынских рассказов «Лето и вьюга», вышедшем в издательстве «Художественная литература», и я отчетливо вижу, как много воды с тех пор утекло… Преемственность очевидна, но налицо и разительная перемена. Сегодня рассказы румынских писателей намного разнообразней прежних по форме, их тематический диапазон гораздо шире. Доминирующие в пятидесятых — шестидесятых годах темы социального переустройства села, осмысления недавнего прошлого страны, крутого поворота ее судьбы в середине сороковых годов сменил интерес к нравственной проблематике современного мира, к философским вопросам бытия и тревогам человечества.
Я не хочу утверждать, что развитие литературы идет прямолинейно, исключительно по восходящей. В пути бывает всякое. Но разомкнутость писательского восприятия, стремление включиться в борение передовых умов современности, почувствовать пульс мировой культуры, ее растущую ответственность за жизнь на земле — тенденция, безусловно, плодотворная и весьма актуальная.
В этом сборнике наряду с реалистическими картинами румынской действительности читатель встретит и условную притчу, и фантастическую новеллу и метафорику. Разные инструменты для разных целей: бытовая достоверность помогает писателю раскрыть социально значимые грани того или иного характера, а художественная условность позволяет в образной форме обнажить сущность определенного общественного явления или философского вопроса. Литературный прием сам по себе не обеспечивает творческой удачи. Она определяется серьезностью замысла и цели, которую поставил перед собою писатель.
Устранение социальных барьеров — это начальное условие для становления свободы человека. Но человек долго еще может оставаться рабом жестоких предрассудков прошлого. Читая самый что ни на есть традиционный рассказ Николае Матееску «Виноватые», видишь глубоко и ярко обрисованные два человеческих типа — солдата Панти и девушки Ливы. Первый подан крупным планом, а вторая, хоть и остается за кадром, освещает весь рассказ. Лива в порыве сострадания готова пожертвовать собой, своей честью ради чужого, незнакомого парня, попавшего, как ей кажется, в беду. А тот — душа примитивная, изуродованная, злобная — в каждом добром, бескорыстном побуждении подозревает подвох и скрытый расчет. Пантя выписан так резко и с такой беспощадностью, что кажется, прочти он этот рассказ, содрогнется и прозреет… Бытовая сценка, а за нею стоит многое. С тревогой думаешь о том, что душевная неразвитость тлетворна, как паранойя.
НОВЕЛЛЫ
AHA БЛАНДИАНА
Ана Бландиана родилась в 1942 году в Тимишоаре. Поэтесса, прозаик, журналист. Окончила университет в Клуже. Опубликовала стихотворные сборники «Первое лицо множественного числа» (1964), «Уязвимая пята» (1967), «Третья тайна» (1970), «Пятьдесят стихотворений» (1970), «Октябрь, ноябрь, декабрь» (1972), «Стихи» (1974), «Песочные часы» (1983); сборники рассказов, эссе и очерков «Четыре времени года» (1977), «Проекты прошлого» (1982), «Зеркальные коридоры» (1982).
Рассказ «За городом» взят из сборника «Проекты прошлого».
ЗА ГОРОДОМ
Уже много лет я не выбиралась за город, а только перемещалась из своего города в другой, причем в дорогу, чтобы не скучать, всегда запасалась журналами и прочитывала их, против обыкновения, от корки до корки, а прибыв на место, еще долго держала в чемодане как напоминание о приятном путешествии (моим идеалом путешествия было, как ни странно, не замечать дороги), сопряженном с пользой: «Три журнала одолела». Или четыре, или пять, смотря по длине пути. В окно я никогда не смотрела, не тратилась на такое пустое и бессмысленное занятие. Конечно, все это ерунда, но она нужна мне, чтобы подготовить вас к одному в общем-то невероятному сообщению, а именно — что до того момента, о котором пойдет речь, я за свою взрослую жизнь ни разу не видела поля. Без этого вы или не все, или вообще ничего не поймете в моем рассказе. В детстве, двадцать с лишним лет назад — да, видела и хорошо помню, как это случилось в первый раз. Мне сказали, что я поеду за город, к дедушке и бабушке, на машине. От машины осталась в памяти тесная кабинка (грузовика?) с огромным передним стеклом, на котором, как на экране, бежало бесконечное поле. Я насмотрелась вдоволь, сидя на коленях у кого-то, кого я время от времени спрашивала: «А когда же загород? Загород скоро будет?» Я уже не помню, как, по моим представлениям, должен был выглядеть «загород», но помню, что жадно высматривала его, боясь пропустить миг, когда он появится, и еще помню смертельную обиду — ту обиду на грани бурных слез, которую знают только дети, — когда этот кто-то, устав от моих приставаний, небрежно обронил: «Да это он и есть, твой загород». И я, ничего не понимая и пялясь на равнину, которая тянулась уже несколько часов, с внезапным суеверным страхом, как будто там притаились невидимые мне, но оттого не менее опасные страшилища, — набухая ревом, за который детей чаще всего дерут, чтобы по крайней мере не зря ревели, едва успела спросить: «И давно он начался?»
Навестить село, где не была с детства, я решила неожиданно для себя и без всякого повода. То есть, я хочу сказать, что не было никакого толчка или хотя бы ностальгии. Просто сорвалась с места и поехала, зная, что у меня там никого нет: бабушка с дедушкой давно уже умерли, и бог весть что стало с их домом. Про поле я тоже не думала. А между тем оно-то меня и встретило, да еще как! Чуть опомнившись от потрясения, я серьезно задала себе вопрос — не по его ли тайному зову я пустилась в путь, безотчетно, как лунатик, — до такой степени оно, поле, кричало и просилось на глаза.
С чего бы начать? Стояла глубокая осень, по сути, почти зима, но зима, сама себе противная, вялая, шаткая, слякотная: то подморозит, то развезет. Хотя истекли только первые утренние часы, дню уже не терпелось кончиться, небо меркло и провисало все ниже в попытке коснуться поля. А полю не было конца. Шоссе разрезало его ровно пополам. Обычный обман зрения: где бы ты ни находился, горизонт берет на себя заботу описать вокруг тебя круг, вежливо уверяя, что ты — пуп мироздания. Но в этом мирозданье я, кажется, действительно была единственной живой душой. И в этом мирозданье, которое позвало меня, не объясняя зачем, и в которое я сейчас наугад углублялась, — в нем было что-то ненормальное, что-то, чего, по моим ощущениям, не должно было быть. Что за источник излучал тревогу и почему меня так властно потянуло сюда, я не могла сказать, только чувствовала, что с каждой минутой пути меня обволакивает и все глубже засасывает — то ли болезнь, то ли просто загадка поля. Уже сам его вид показался мне неестественным — по краскам и по странному движению, происходившему на нем. Оно было желтым, даже золотым, но позолота местами сбежала, и в черных проплешинах шебуршилось что-то скользкое, глянцевитое — оно-то и сеяло смуту. Да, речь шла о смуте, я это поняла, еще не доехав до места, о войне двух цветов, о схватке с неясным исходом — за кем останется поле брани. Черное и желтое схлестывалось, накатывалось друг на друга, расползалось и начинало все сызнова — и так на протяжении тысяч и тысяч гектаров. Тысячи гектаров копошения живой, пятнистой, аморфной субстанции. Одно было ясно с первого взгляда: уровень поля заметно поднялся, как будто его в несколько слоев удобрили какой-то пегой комковатой кашей, не загадив только шоссе, оказавшееся словно между двух плеч, вздернутых вверх до упора в крайнем недоумении.
Когда я остановилась — не без опаски, с ощущением, что каша тут же стала подбираться ко мне с двух сторон, грозя поглотить нейтральную полосу дороги, — к предметам, деформированным скоростью, вернулись их обычные очертания, и я наконец смогла рассмотреть поле, которого, в сущности, никогда не видела и, по детским воспоминаниям — если я вообще о нем вспоминала, — представляла совсем другим. Первое, что ошеломляло, — это отсутствие земли, то есть, что земли просто не было видно. Она утонула под метровым, не меньше, слоем кукурузных початков и зерен, в которых рылось, возилось, топталось несметное множество всевозможных живых тварей, от червей до хомяков, зрячих и слепых, в шубах и голых, с усиками и без, пресмыкающихся, четвероногих, многоногих и даже пернатых — потому что над этим клокочущим месивом кружили на бреющем полете целые эскадрильи воронов, отчаянно балансируя при посадке на ускользающий из-под ног ковер. Поскольку все шевелилось, все бурлило, кукурузные зерна, получавшие со всех сторон тычки, словно бы впадали в исступление и тоже начинали дергаться, как живые, то давая себя проглотить, то пускаясь в самосев: набухали, прели, плесневели, бродили, выделяя миазмы, проваливались вглубь, доставали до земли, пускали корни и снова начинали путь наверх в виде жалкого, слюнявого, чуть зеленеющего ростка; и эта бледная немочь упрямо лезла к свету, продираясь между крысиными хвостами и жучиными брюхами, между птичьими лапами и кротиными рылами, и наконец вырывалась на мутный воздух в готовности следовать вывихам своей судьбы, расти и родить и снова вступать в круговерть разложения заживо, сквозь которую она пробивалась затем только, чтобы ее увековечить. Это зрелище, едва увиденное мною воочию, тут же судорожно рванулось из лямок правдоподобия, норовя ускользнуть в символ, в кошмар: не движение, не просто движение происходило тут, а работа гигантской утробы — заглотить, перетереть, переварить. И не только насекомые, звери и птицы пожирали кукурузу, но и кукуруза как будто бы пожирала их, так яростно метались зерна, набрасываясь на обидчиков, силясь засыпать, удушить их — и пропадая в плотоядных клювах и глотках. Без передышки, не утихая, на моих глазах грязь и золото мешались в тошнотворную, копошащуюся, слизкую кучу малу, глумливо напоминающую о величии жизни, которая хоть как-то, а продолжается — всегда, везде, наперекор всему. Страсти кипели, но я не могла разобрать, кто с кем воюет: то ли воронье нападает на ползучих и грызучих, то ли те атакуют, карабкаясь по птичьим лапам, впиваясь в перья; как, впрочем, и вообще было неясно, что тут, на вороний взгляд, заманчивей: оставшиеся в живых зерна или падаль — трупы перестаравшихся обжор. Так или иначе, небо, провисшее почти до земли, и сама земля, страдая от унижения под своими плодами и испражнениями, словно только выжидали момент, чтобы сомкнуться и скрыть это бесчинство, этот разношерстный мир, живой донельзя — и недостойный жизни. Я стояла, застыв от отвращения, перед зараженной кишением далью, и спрашивала себя: интересно, это все поля, которые я проезжала в своей жизни, уткнувшись в книгу, чтобы не дай бог не потратить зря время и внимание, — неужели все поля, которые я не удостаивала ни единым взглядом из окна, все были — как это? Вопрос действительный, конечно, лишь в том случае, если на земле существует много полей, если они еще не слились каким-нибудь образом в одну непрерывную, расползшуюся повсюду степь. И — и если да, и если нет, — все равно я почувствовала, как губы дрожат, глаза моргают, а в груди теснится тот отчаянный, беспомощный рев, который смеет обнаружить себя только в детстве и против которого я сейчас собрала все силы, вложив их в вопрос — кому-то в пространство, без малейшей надежды на ответ: «И давно это началось?»
С пригорка, где я затормозила, село выглядело маленьким, серым, предельно затертым мощным натиском равнины, прихлынувшей со всех сторон. Оно как будто съежилось, свернулось в клубок, не сумев втянуть или закамуфлировать только скорбные кроны орехов, — и чудом выжило, не поддалось этой въедливой каше, подчинившей себе просторы. Выжить — довольно скользкий термин применительно к жизни, у которой больше общего с небытием, чем с бытием. Я ничего наперед не знала и все-таки при виде сжавшегося в комок села поневоле пустила машину почти ползком. Как в зыбком сне, готовом чуть что улетучиться, я начала узнавать места. У самой околицы — заброшенная маслобойка, она не работала уже во времена моего детства, а теперь решительно слилась с природой: стены замшели, оконные и дверные рамы растащены, вместо половиц, тоже повыбранных, высокая, сухая, но тем не менее живописная трава, особенно теперь, когда она простирала свои задубелые метелки к черным горестным балкам крыши, не прикрытой черепицей. Дальше тянулся черешневый сад, принадлежавший учителю. Черешни одичали, выродились в корявых и мрачных уродов, и никак нельзя было представить, что когда-то они могли наивно обвешиваться красными сережками. Дальше шли дома, с виду совсем незнакомые. Вообще-то следовало бы удивиться, что я узнала сад, непохожий сам на себя, а дома, старые уже во времена моего детства и совсем вроде бы те же, не вызвали во мне никакого отклика. Но я не удивлялась: сад для меня существовал сам по себе, отдельно от хозяев (я могла часами сидеть в траве, выжидая минуту, когда пустели солнечные коридоры между ровными рядами черешен, и быстро влезала на ближайшее дерево), а дома я различала только по хозяевам. Я не признала их, как не признала бы платье, поразившее меня на ком-нибудь, найди я его в шкафу на плечиках. Дело в том, что в домах больше не жили. Я догадалась не только по безлюдью и беззверью, не только по застойной, ломкой тишине, пропитавшей все насквозь, но и по виду галерей — по виду их дерева, из которого ушла жизнь, по тому, как посерели — не от грязи, а от времени — белые стены, как вспучилась земля на плотно убитых прежде двориках. Я ехала по улице, заглядывая во все ворота и, не находя ни одной хоть сколько-нибудь живой души, все же чувствовала, что за мной украдкой следят — не иначе как само безлюдье провожало меня из окошек, воплотясь в испытующий взгляд. Потом я завидела в одном дворе собаку, старую и вялую. Она не приподнялась с места и даже не оживилась, едва повернув голову в мою сторону. Потом курица с повадками бестолковой и суматошной хозяйки, которые так виртуозно даются только курам, прошмыгнула через дорогу, вывернувшись прямо из-под колеса. Значит, не такое уж оно нежилое, село. Тогда, может быть, этот дух всесветного запустения идет не от отсутствия людей, а — глубже — от их присутствия? Стоп. Чуть не проехала. Все было вроде бы по-прежнему, но нет, прежним на меня не повеяло. Первое, что бросалось в глаза, — айва перед домом не обобрана, стоит вся в желтых светящихся лампах — как будто забыли потушить иллюминацию после какого-то давнишнего праздника. Вероятно, это дерево так трогательно и нелепо понимало свой долг: рожать десятки лет подряд, не отчаиваясь, не удивляясь тому, что творится вокруг, и даже не интересуясь, нужны ли кому-нибудь его плоды. Впрочем, поинтересоваться было не у кого, и живая айва на ветках светилась над грудами опавшей — но тронутой не гниением, размягчающим плоть фруктов, как всякую живую плоть, а окоченелостью минерала. Залежи бугристых, твердых, обуглившихся шаров выстилали весь двор, не оставляя сомнений, что я никого здесь не найду. Я толкнула тугую калитку и осторожно пошла по айвовому настилу. В доме кто-то, очевидно, жил после смерти моих дедушки и бабушки, потому что оконные рамы из старого и нежного на ощупь дерева лоснились зеленой масляной краской, а двери с массивными наружными засовами на старинный лад, отодвинутыми за ненадобностью, были заперты на никелированные замки. Я заглянула в пыльные, засиженные бог знает сколькими поколениями мух окна: обстановку подновили — мебель ширпотребовская, коврики базарные — все кричащее и вместе с тем безликое, скопище не вещей — барахла. Причем — знаменательно, — это новомодное убранство не скрадывало впечатления заброшенности, а усугубляло его — настолько больше жизни было в прежних линялых половиках и в лавках, до блеска натертых теплыми человеческими телами. Такой, каким я его застала, — с новым бетонным фундаментом, с газовой плиткой без баллона, торчавшей в углу на месте старой чугунной печки, — дом дедушки и бабушки, забарахленный и чужой, явился мне более призрачным, чем если бы его не оказалось вовсе. Впечатление насилия над домом возникало, наверное, оттого, что последние его обитатели были жильцами, а не хозяевами, они не умерли тут, они бежали, и дом опустел не в силу естественных причин, а по стечению обстоятельств — его бросили, как обузу, как жалкую халупу, которой грош цена со всеми ее потрохами. А ведь подумать — какой сокровенный смысл был у каждой мелочи в угасшем мире бабушки и дедушки! Я помню, с каким трепетом я копалась в ящиках комода, набитых россыпью волшебного хлама, сокровищами неизвестного назначения или вообще без назначения и оттого еще более красноречивыми. Деревянные катушки, нитка с которых давно кончилась, что не повредило их выправке и моему к ним почтению; расписные бонбоньерки, сначала годами служившие колыбелью для атласных «подушечек» с хрусткой ореховой начинкой, а потом, с подобающими почестями, переведенные в чин таинственных ларцов, где дремали пуговицы: осанистые латунные красавицы и алюминиевые пигалицы с ободком и четырьмя симметричными дырочками; вязальные крючки и пугливые наперстки в рельефную точечку, как мурашки на коже металла; старые банкноты, имевшие хождение до стабилизации, с астрономическими цифрами и забытыми портретами; химические карандаши с хитрыми наконечниками, крепящимися на неотточенном конце тонким эбонитовым колечком; массивные, какие-то средневековые, ножницы с прохватами для пальцев, предусмотрительно обомотанными тряпкой; круглые очки в проволочной оправе с бечевкой, которой бабушка привязывала их под пучком…
АЛЕКСАНДРУ ИВАСЮК
Александру Ивасюк родился в 1933 году в Сегеде, трагически погиб во время землетрясения в 1977 году в Бухаресте. Прозаик, журналист. Учился на философском и медицинском факультетах. Опубликовал романы «Вестибюль» (1967, Премия Союза писателей), «Интервал» (1968, премия газеты «Ромыния литерарэ»), «Знакомство с ночью» (1969), «Птицы» (1970, три литературные премии), «Половодье» (1973), «Озарения» (1975), «Рак» (1976); сборник рассказов «Охотничий рог» (1972) и сборник публицистики «Pro domo» (1974).
Рассказ «Охотничий рог» взят из сборника «Охотничий рог».
ОХОТНИЧИЙ РОГ
У Драга был сын Джуля, а у Джули — Мирослав, он стал священником, и от его сына, тоже Джули, пошли Поповичи, и слободу назвали Поповской, а вот Ивашку и Лазэры пошли от Иона, что бежал из Сэлишть и породнился с Юско из Драгомирешть и Михалкой из лесистой Апши, самыми знатными людьми между Тисой и Изой, только Михалка был богаче, потому что семья у него была меньше.
Гордым и могучим князем был Драг из Мары, но и Джуля, его сын, родоначальник Джулештов, не уступал ему ни в могуществе, ни в гордости. Многие земли платили им дань, и захотелось Джуле покорить еще и князей Марамуреша. Было это в XIV веке. Однако Богдан из Вишеу с дружиной и челядью одолел его, дом сжег, а церковь оставил, но оставил без икон, стало быть, без бога, и ушел. Побежденному Джуле он отрубил руку — правую, на которой красовался серебряный перстень с родовым гербом князя: ветвистыми оленьими рогами. Джуля созвал родню, вассалов и челядь с крестьянами, чтобы похоронить княжескую руку с пышностью. Но поп отказался отпевать руку: хоть она и правая, но не в ней душа обитает, не она воскреснет в день второго пришествия. Джуля промолчал. Он смотрел не отрываясь на свою руку: кровь на ней запеклась, почернела, во вспухшей мякоти белела кость, скоро положат ее гнить в землю, а на пальце сияет перстень с гербом… Так и не вымолвил Джуля ни слова, молча пошел впереди похоронной процессии, молча кинул последнюю горсть земли на горсть собственного праха. Тяжела была для него потеря. Но прожил он еще долго, а когда умер, то сын его отслужил по нему пышную заупокойную службу, и Джуля обрел наконец снова и землю, и покой, и руку.
Княжество Мара захирело, сделалось окраинной провинцией в королевстве Иштвана Святого, но высокородные потомки высокородного Джули по-прежнему носили серебряный княжеский перстень, украшая им теперь левую руку и самолюбивую бедность, потому что ни грамот, ни указов они не писали, но воевали по-старому.
В те далекие времена валахам лес и шерсть продавать было некому, в этих краях чаще встречались медведи, чем купцы, и захудалому дворянину, владельцу какого ни на есть леска на горе, овечьих отар и дюжины буйволов, не оставалось ничего другого, как торговать своей саблей: с горсткой воинов отправлялся он служить на чужбину. Проходило время, и воины в шрамах и с увечьями возвращались домой: тяжелую саблю вешали в чулан, ботфорты ставили в угол и изо дня в день заботливо смазывали их салом, вздыхая о военных походах, что стали казаться им триумфальным шествием от замка к замку. Люди они были сдержанные, несловоохотливые и свои подвиги в пасмурных холодных краях вспоминали молча, забравшись в чулан, где сытно пахло сметаной, где висела на стене наискосок сабля, где стояли высокие походные сапоги (дома-то ходили в полусапожках, а то и опинках — иначе жарко!). А когда уставали ворошить прошлое, начищали еще разок сапоги, проводили напоследок пальцем по лезвию сабли и шли отдыхать под старую ветвистую грушу — кора на ней была морщинистая, листья махонькие, плоды мелкие, сладкие, с розовой сердцевинкой. На этой груше один из них и повесился. Решил, что зажился на белом свете, совсем, видно, тоска заела, а иначе с чего бы еще? Тихо встал среди ночи с высокой мягкой скрипучей кровати, вышел в сад и удавился на грушевом суку, там его сын с внуком утром и нашли. А дня за два до этого он все смотрел на сапоги, на саблю, выходил в сад отдохнуть под грушей, но не лежалось ему — вскакивал и снова убегал в чулан. Маялся он и день, и другой, а ночью взял да и удавился. Чем он мучился — неизвестно, чем казнился — неведомо, он ни слова не проронил. Знать, не по плечу оказалась безмятежная, мирная жизнь — тоска загубила.
Его правнук, Михай, ни лицом, ни статью не вышел, будто и не потомок высокородных Джулиштов, могучих, гордых князей Мары: кость узкая, лоб высокий, виски впалые, взгляд хоть и живой, да где ему до пламенных очей пращуров! Джуле, что хоронил отрубленную руку, он доводился прапраправнуком. Ему только-только сравнялось шестнадцать лет, он был худ и высок, ни дать ни взять корабельный канат с узлом на конце. В отличие от дедов-прадедов Михай любил вести разговоры, рассказывать ему было не о чем, вот он и расспрашивал, выспрашивал, а смолкал, лишь оказавшись в чулане, где хранились сапоги и сабли. Для его дедов и прадедов сапоги и сабли были походным снаряжением и напоминали им о былых подвигах. Михай, глядя на них, только мечтал да фантазировал, и выдумывал он такое, чего на свете не бывало и быть не могло, потому что родился он в семье оскудевших православных дворян из захолустья, владельцев леска на горе, двух-трех овечьих отар, нескольких буйволиц и десятка крестьянских дворов в долине Мары, комитата Марамуреш. Его деды уезжали с горсткой воинов на чужбину, получали за доблесть чин сержанта или ротмистра, выучивали несколько команд на чужестранном языке и, если не погибали, непременно возвращались обратно, под отчий кров. Дома женились, приглядывали за чабанами и отарами, пропивали яловых ярочек. По весне отары уходили в горы, осенью возвращались в долину, утром солнце вставало, вечером садилось, и тем же чередом — то в гору, то под гору — шла человеческая жизнь в те давние времена и зависела лишь от дождей да от засухи. Один год был похож на другой, прошлый на позапрошлый, будущий на нынешний — люди не опасались перемен. «Ничего не изменится до второго пришествия» — повторяли они. И это присловье заронило в душу Михая беспокойство. Никого больше второе пришествие не тревожило, говорилось о нем походя, как говорится о чем-то дальнем, чужом, далеком. А Михай только о нем и думал, словно должно было оно наступить завтра. Он со всеми о нем заговаривал, выспрашивал, выпытывал и жил в постоянном ожидании. Для Михая все было реальностью: и прошлое, и настоящее, и будущее, все, что рассказывали ему другие, и все, что он выдумал сам. И часто собственные его фантазии казались ему правдоподобнее чужого диковинного снаряжения: сапог и сабли молчальника-прадеда, который так ничего и не рассказал о себе, то ли потому что не умел, то ли потому что не хотел.
ДЖОРДЖЕ КУШНАРЕНКУ
Джордже Кушнаренку родился в 1951 году в Дорохое. Прозаик. Окончил университет в Бухаресте. Опубликовал две прозаические книги, сборник рассказов «Вечер Протеуса В» (1982; премия газеты «Трибуна») и «Трактат о постоянной обороне» (1983).
Рассказ «Корабль гладиаторов» взят из антологии «Десант 83» («Бухарест, 1983).
КОРАБЛЬ ГЛАДИАТОРОВ
Пелена тумана над старыми стенами рассеивается только к полудню. Лишь в полдень становится зримым размеренное течение городской жизни.
На рынке крикливые торговцы предлагали ленты, пуговицы, целые штуки сукна. На деревянных прилавках лежали свежие овощи и всякая зелень. Мясники соблазняли покупателей лучшими кусками только что разделанных туш. Рядом торговали медом, фруктами, свежим сыром. Чуть дальше — рыбой, крабами и омарами. Покупатели чинно прохаживались по рядам в поисках всего самого, самого лучшего. Привереды надменно морщили носы. Откуда-то доносился запах кипящего вара. Детишки прятались за пышные юбки бонн или гонялись друг за дружкой, падали и обдирали коленки о шершавую брусчатку. Городские стражи проверяли каждый вновь прибывший или отъезжающий воз. Осень, зима, весна и лето беспрепятственно сменяли друг друга — им не мешали высокие крепостные стены.
Где начинаются, где кончаются городские стены, никто не знал. Поговаривали, будто Губернатору кое-что известно на этот счет, однако осведомленность правителя была подданным не впрок: он беззаботно и бездарно наслаждался жизнью в великолепном дворце на вершине холма, пока простые смертные — трудами и потом — добывали что могли из земли.
Марчел Даниэла Магеллан Сервантес Аристот Пармиджанини Бах Ортега Франко де Галамбос, Губернатор города, давно уже лелеял заветную мечту. Чудесное видение изгоняло сон властителя на пустынный берег моря и туманило дни. Мрачная бредовая оторопь определила весь стиль его правления: воля случая заменила суждение разума, компромисс позволил обходиться без чистоты и ясности. Грезил Верховный об одном, так, по крайней мере, утверждал он на дворцовых советах, затягивавшихся порой до первых петухов. Грезил он о давно и несомненно заслуженном им праве — достичь берегов далеких Индий, достичь и основать там самую прекрасную из цивилизаций, справедливейшее на свете общество. Так надеялся он навеки остаться в сердцах людей человечнейшим и светлейшим монархом всех времен.
Только поэтому он, впервые позабыв о своей скупости, взял на себя все расходы, связанные с экспедицией. А ведь о скупости его подданные шептались по углам тайно, и лишь отчаянные смельчаки, рискуя головой, решались говорить открыто. На его личные средства был построен корабль: гигантское трехмачтовое судно превосходило пышностью и величием крупнейшие христианские соборы. Духовенство, кстати, не одобряло этой затеи, усматривая в ней посягательство на монопольное право церкви творить на земле чудеса. Корабль был прекрасен даже на берегу, на стапелях. Тиковая палуба тускло лоснилась в солнечных лучах, сияли тщательно отполированные мачты. В гордыне своей Губернатор считал себя единственным творцом Корабля. Сами мастера утверждали, что никогда не удавалось им создать что-либо более прекрасное. И мастера гордились по праву. Как только работы были завершены, народ убедился в этом. Счастливчики бродили по бесконечным коридорам, осматривая каюты и объемистые трюмы, которым предстояло принять самые изысканные яства, какие только могли сыскаться в городе.
ИОАН ЛЭКУСТЭ
Иоан Лэкустэ родился в 1948 году в Вырфуре. Прозаик. Окончил университет в Бухаресте. Публикации в газетах и журналах «Ватра», «Трибуна», «Лучафэрул», «Конворбирь литерарэ», «Ромыния литерарэ».
Премия за дебют журнала «Литературно-художественное приложение», 1981.
Рассказ «Сон про волка» взят из антологии «Десант 83».
СОН ПРО ВОЛКА
Волк придет поздно, около полуночи. И будет стоять в дверях зала ожидания, неподвижным голодным взглядом следя за людьми, разместившимися на скамьях.
У самой двери, под тускло горящей лампочкой в сетке из зеленой проволоки, будет спать военный, завернувшись в шинель, вытянувшись во всю длину скамьи.
«Один прыжок, и я перегрызу ему горло», — прорычит волк, пятясь назад, за пятно света справа от двери.
Чуть дальше, возле остывшей чугунной печки, бородатый липованин развяжет узелок из цветастого ситца и не спеша примется есть мелкую соленую рыбу, нанизанную на веревку. Время от времени он будет протягивать руку за бутылкой с зеленоватой жидкостью и, тяжело дыша, отпивать несколько глотков. Что-то вроде инея выступило на его светлых усах. Сердясь, или, быть может, по старой привычке, липованин будет вытирать его рукавом ватника, ругаясь сквозь зубы.
Рядом с ним, прислонившись к облупленной стене, будет спать молодая женщина, опустив голову на чемодан, стоящий на коленях.