Вокруг «Серебряного века»

Богомолов Николай Алексеевич

В новую книгу известного литературоведа Н. А. Богомолова, автора многочисленных исследований по истории отечественной словесности, вошли работы разных лет. Книга состоит из трех разделов. В первом рассмотрены некоторые общие проблемы изучения русской литературы конца XIX — начала XX веков, в него также включены воспоминания о М. Л. Гаспарове и В. Н. Топорове и статья о научном творчестве З. Г. Минц. Во втором, центральном разделе публикуются материалы по истории русского символизма и статьи, посвященные его деятелям, как чрезвычайно известным (В. Я. Брюсов, К. Д. Бальмонт, Ф. Сологуб), так и остающимся в тени (Ю. К. Балтрушайтис, М. Н. Семенов, круг издательства «Гриф»). В третьем собраны работы о постсимволизме и авангарде с проекциями на историческую действительность 1950–1960-х годов.

I. ОБЩЕЕ

Серебряный век: Опыт рационализации понятия

[*]

Совсем недавно в частной беседе с одним из видных специалистов по истории русской литературы XX века мы сошлись на том, что после выхода в свет книги О. Ронена «The Fallacy of the Silver Age»

[2]

безотчетное и тем более терминологическое употребление словосочетания «серебряный век» стало для нас почти невозможным. Не то чтобы мы вообще от него отказались, но стремимся ставить его в интонационные или графически выраженные кавычки, используя как «чужое слово». Кажется, знакомство с этой книгой подействовало не только на нас. Если в период с конца 1980-х годов, когда слова «серебряный век» перестали быть в СССР (а уж тем более в России 1990-х) крамольными, они постоянно попадались в названиях книг, как принадлежащих отдельным авторам, так и сборников

[3]

, то книги первых лет XXI века к ним далеко не столь привержены

[4]

. Соотношение 25 к 7 подтверждает и субъективное, без подсчетов впечатление

[5]

.

Как нам представляется, подобное отношение коренится сразу в нескольких причинах. Во-первых, мифологическая природа самого понятия стремительно актуализировала его в годы освобождения от советчины, поскольку одни мифы решительно требовали замены другими, и появление закрепившегося в сознании нескольких поколений «антисоветского» представления, закрепленного данными словами, было естественным и давно ожиданным. Во-вторых, оно было привлекательно своей «возвышенностью» и даже подспудно ощущаемым впечатлением некоторого превосходства данной эпохи над веком девятнадцатым. Если ко второму от Пушкина до Блока свободно применялось определение «железный» («В веке железном, скажи, кто золотой угадал?» — и «Век девятнадцатый, железный»), то именование пришедшего ему на смену века серебряным присваивало тому некие превосходные качества. Наконец, не в последнюю очередь было существенно, что сказать «серебряный век» намного проще, чем выговорить «литература конца XIX — начала XX века».

Значительное же уменьшение употребления связывалось не только, конечно, с появлением книги Ронена, но и с тем, что становилось очевидно: «серебряный век» как синоним целой традиционно выделяемой эпохи (1890-е — 1917) был явно неточен и потому для научного языка не нужен, а реальное содержание понятия ощутить и определить не удавалось, несмотря на многочисленные попытки самых разных авторов

Для того чтобы сделать его, то есть понятие, рациональным, следует прежде всего определить то реальное содержание, которое возможно в него вложить. Очевидно, что оно не может быть синонимичным словосочетанию «литература (или культура) конца XIX — начала XX века», а должно либо превосходить его по объему, либо, наоборот, быть более узким. Первое явно невозможно, следовательно, необходимо подобрать второе. Пока ограничимся сферой литературы.

Как кажется, подавляющее большинство исследователей сойдется на том, что серебряный век — это век нового искусства, нового по отношению к тому, что провозглашал XIX век во всем своеобразии своих устремлений. Из этого очевидно, что мы должны прежде всего рассматривать модернизм в широком смысле этого слова, то есть включающий в себя модернизм в узком смысле (символизм, модерн, некоторые постсимволистские течения и фигуры) и авангард, по крайней мере ранний. Такое отношение сразу исключает из рассмотрения органически связанных с культурой XIX века позднего Льва Толстого, Чехова, Короленко и многих других, чаще всего определявших себя и определяемых литературоведами как «реалисты».

Жанровая система русского символизма: некоторые констатации и выводы

[*]

Представление о жанре как теоретико-литературной категории сложилось не вчера и даже не позавчера. Все известные нам определения, от самых схоластических до наиболее вольных, почти неизменно констатируют сложность выделения жанров в словесности XX века (о XXI, кажется, еще ничего не написано, но можно не сомневаться, что эта декларация будет повторена не раз). Но при этом поразительна устойчивость, с какой определения репродуцируют то, что представляется извечными особенностями жанра. Особенно, конечно, это существенно в дефинициях, предназначенных для школьников или студентов. Так, в лекционном курсе «Введение в литературоведение» В. М. Жирмунский еще в первые послевоенные годы говорил: «Понятие типа поэтического произведения, его вида, употребляется в поэтике в двух смыслах: в более широком и в более узком. В широком смысле мы говорим как о типах поэтического произведения об эпосе, лирике и драме. <…> Что касается жанров в узком, собственном смысле слова, то сюда относятся, например, басня, роман, новелла — эпические, т. е. повествовательные жанры; или, скажем, ода, элегия — лирические жанры, разновидности лирики, типы лирических произведений»

[29]

. И спустя без малого пол века в новейшем учебнике теории литературы читаем: «Литературные жанры — это группы произведений, выделяемые в рамках родов литературы»

[30]

. Или в другом изложении: «Ж<анр> л<итературный> — тип словесно-художественного произведения как целого, а именно: 1) реально существующая в истории национальной литературы или ряда литератур и обозначенная тем или иным традиционным термином разновидность произведений (

эпопея, роман, повесть

и т. п. в

эпике; комедия, трагедия

и др. в области

драмы; ода, элегия, баллада

и пр.

в лирике

[31]

. Как видим, во всех этих определениях предполагается своеобразная матрешка: род, внутри которого находятся жанры — при всех оговорках о существовании межродовых и даже внеродовых форм.

Судя по всему, здесь сказалась подавляющая и безоговорочная ориентация большинства русских теорий литературы на авторитет Гегеля-Белинского, создавших устойчивую мыслительную конструкцию, способную объяснить даже самому нерадивому ученику, что в литературе существует не только словесная организация произведения, но и некая, как говорил Жирмунский, надстройка над нею.

Но читателя непредубежденного количество «исключений» и своеобразных форм, вряд ли существенно меньшее тех, что подчиняются правилам, должно по здравом размышлении приводить в отчаяние. Не будет преувеличением сказать, что на каждый пример произведения, без ущерба для смысла вписывающегося в последовательно охарактеризованную тем или иным исследователем жанровую систему, есть как минимум один контрпример, и оговорки насчет размывания жанровых границ перестают работать: если классификация не позволяет внутренне последовательно объяснить явление, она должна быть пересмотрена.

Не обладая темпераментом теоретиков литературы, мы предлагаем отнестись к понятию жанровой системы русского символизма — в противоречии с тем, как того требуют все без исключения классические теоретические работы, — с точки зрения, исключающей из поля нашего внимания понятие рода. Не то чтобы мы считали необходимым его вообще уничтожить, — отнюдь нет; однако связь между категориями рода и жанра, как нам представляется, не является порождением прямой зависимости последнего от первого. Жанры вполне можно (а с нашей точки зрения — и нужно) рассматривать независимо от системы родов литературы. Безусловно, это разрушает пропорциональность давно выстроенною здания, но зато, кажется, куда больше соответствует реальности литературы и в каждый исторический период, и на всем протяжении ее истории. И тут нам кажется более верным пожертвовать совершенством пропорций теоретического построения, чем собственно литературой.

Кажущаяся излишней категоричность такого суждения, однако, находит себе, как нам представляется, подтверждение в трудах того автора, именем которого охотнее всего клянутся современные теоретики литературы, не желающие показаться ретроградами, — в трудах М. М. Бахтина. Проблемы литературных родов, как кажется, его практически совсем не волновали, меж тем проблема жанра занимала Бахтина настолько, что он посвятил ей такие строки: «…исходить поэтика должна именно из жанра. Ведь жанр есть типическая форма целого произведения, целого высказывания. Реально произведение лишь в форме определенного жанра»

Несколько размышлений на заданную тему

[*]

Ответ на вопрос о возможности писать историю литературы не может быть однозначным, хотя бы потому, что и сам по себе вопрос распадается на несколько сходных, но далеко не идентичных — возможны ли:

1. Курс истории литературы для школы и для университета (институтов в нашей стране, кажется, уже не осталось).

2. Так называемая «концептуальная» история литературы.

3. Наконец, история академического типа, где «академизм» не обозначает занудного стиля, а предполагает обстоятельность и фундаментальность исследования.

Так вот, ответ на первые два вопроса может быть вполне положительным как в сфере практической (подобных книг и лекционных курсов существует немало), так и чисто теоретически. Мало того, нынешнее время, может быть, впервые за последнее столетие делает такую возможность абсолютно реальной.

Новые размышления на заданную тему

[*]

Приходящему в РГАЛИ к полудню очень часто не достается места и приходится ждать, пока кто-нибудь из более ранних посетителей уйдет. В той библиотеке, которую мы по привычке и за неимением удобного слова называем Ленинкой, регулярно стоят очереди на вход. Так же задыхается и петербургская Публичка (столь неудачно переименованная в Российскую национальную библиотеку). Кажется, что Россия переживает бум чтения, причем чтения серьезного, глубокого. Но на деле регулярно приходится прибегать к слову «кризис». В чем дело? Есть ли этот кризис, и если есть, то с чем связан? Попробуем ответить на этот вопрос, отталкиваясь от размышлений о нынешних проблемах библиотеки и архивов.

Следует оговориться, что здесь не будет речи о массовых библиотеках. Это совсем особый вопрос, лежащий за пределами нашего знания. Речь пойдет лишь о состоянии крупнейших гуманитарных библиотек и тех архивов, в которых приходится более или менее регулярно работать. Еще одна существенная особенность этого знания — почти полное отсутствие достоверной информации о внутренних проблемах. Мы исходили из того, что видно глазу стороннего наблюдателя. Но, кажется, и этого достаточно.

Летом 2004 года нам понадобилось навести небольшую справку в альманахе, изданном в Иванове совсем недавно — в 1998 году. Результаты поиска были ошеломляющими: в Ленинке книгу не выдавали, так как до сих пор не завершился ремонт, в Исторической библиотеке все лето основное хранилище было закрыто, в библиотеке МГУ именно этот том отсутствовал, в ИНИОНе издание не числилось вообще, библиотека ИМЛИ, как известно, уже давно находится в состоянии переезда, который вряд ли закончится в обозримое время

[71]

. Искать в других библиотеках было бессмысленно, поскольку они специализируются на иной тематике, а без обращения к книге статья не могла быть завершена; в итоге пришлось ждать середины сентября, когда открылось хранилище Исторички.

Ну да, конечно, можно было бы попросить питерских друзей сделать ксерокс (но не исключено, что альманах находился в пути между Садовой и Московским проспектом, куда так интенсивно переводятся фонды Публички) или написать прямиком в Иваново. Дело не в этом. В конце концов, даже из Публички нью-йоркской можно было бы получить копию статьи. Дело в том, что в Москве, где находится больше всего научных учреждений, учебных заведений и изданий, готовых печатать филологические статьи, невозможно в течение нескольких месяцев достать элементарную книгу.

Русский авангард и идеология позднесоветской эпохи

[*]

Основные цели этого сообщения — сугубо прикладные, и их несколько. Прежде всего речь пойдет о самом стиле и духе отношений к историческому авангарду в официальной культурной политике советской власти шестидесятых-семидесятых годов. Причина этому Довольно очевидна: уходит время, наблюдателей того времени, фиксирующих свои воспоминания, остается не так уж много, далеко не всем можно сколько-нибудь доверять, поэтому представляется необходимым сохранить доступные сведения не только для характеристики той эпохи, о которой пойдет речь, но и самого русского авангарда. Грехов, в которых он обвиняется, насчитывается немало, и едва ли не главный из них — соучастие в формировании самых зловещих образцов советской культуры. Вероятно, в качестве теоретического конструкта, мозговой игры теории, основанные на таком взгляде, имеют право на существование. Но как реальное объяснение того, что происходило в действительности, начиная со второй половины 1920-х годов, они оказываются явно несостоятельными. Не будем составлять мартиролог — он более или менее понятен для всякого, знающего историю русской литературы, театра, изобразительного искусства. Напомним только судьбы не самые трагические: Малевич, на которого постоянно собирали компромат и которого выживали из искусства; Заболоцкий — пытанный, сходивший с ума и чудом выживший; Сельвинский, регулярно критикуемый и в конце концов сломавшийся; загнанные в «общепонятность» Асеев и Кирсанов, а в чудачество и коллекционерство — Крученых…

К концу пятидесятых от реального русского авангарда в его литературном варианте оставались считанные люди: Пастернак, которого мало кто с авангардом ассоциировал; уже названные Асеев, Кирсанов, Крученых, Петников, почти никому не известный Гнедов и лежащий в параличе Каменский; в Америке — Бурлюк и Якобсон, во Франции — Ильязд. Много ли можно к этому списку добавить? Оставалась периферия, о которой в связи с обэриутами вспоминал М. Б. Мейлах

[82]

, и были исследователи, они же и свидетели: Степанов, Харджиев, Катанян. Мы намеренно не говорим о более молодом поколении: Ковтуне, Дуганове и других, ныне здравствующих, а также о тех, у кого интерес к авангарду возникал и укреплялся на основе своего собственного творчества, как у Айги или Козового, Черткова или Шмакова.

Но характерно, что все эти имена поэтов всегда или почти всегда находились вне официального почитания, разве что Асееву было воздано по высшей мерке. Вероятно, некоторые из читателей помнят, насколько осторожен и даже подозрителен был в жизни Николай Иванович Харджиев (тому свидетелем доводилось быть) и как нелегко было войти к нему в доверие (тут уже свидетельствовать должны другие, так как мне сделаться полностью доверенным его лицом все же не посчастливилось). В чести было совсем другое отношение к авангарду. Позволю себе прибегнуть к воспоминаниям, поскольку они относятся ко временам уже достаточно давним.

Я поступил на филологический факультет МГУ в 1968 году. Тем, кто приходил туда раньше меня, везло: для них первую лекцию читал известный филолог-классик Сергей Иванович Радциг, скончавшийся именно осенью 1968 года в весьма преклонном возрасте. Нам же читались три «введения»: «Введение в языкознание» читал нынешний академик Ю. С. Степанов, «Введение в литературоведение» — недавно скончавшийся П. А. Николаев, который также еще не был членкором, но самое сильное впечатление производил профессор Алексей Иванович Метченко. Конечно, и у Николаева в лекциях не обходилось без Плеханова и прочей идеологии, но в лекциях Метченко, именовавшихся «Пропедевтический курс советской литературы», кроме нее, фактически ничего не было Все упоминавшиеся явления оценивались исключительно с идеологических позиций (что было, конечно, характерно для большинства филологического начальства, специализировавшегося в данной области). Но Метченко был примечателен не только этим, а масштабом влияния. Не уделяя особого внимания факультетским делам, в прочих областях он выдвигался на ведущие позиции, о чем, к сожалению, молчит «Краткая литературная энциклопедия». Он был председателем ученого совета филфака по специальности «Теория литературы. Советская литература», был председателем экспертного совета ВАК по филологии, членом комитета по присуждению ленинских премий (позже, на одном из заседаний кафедры он рассказывал, как бился со скрытыми — или открытыми — антисоветчиками во главе с А. Т. Твардовским, желавшими эту премию присудить А. И. Солженицыну). Будучи сомышленником многих (из самых зловеще знаменитых стоит вспомнить П. Выходцева, Л. Ершова, А. Овчаренко, С. Петрова), он, однако, был первым среди равных. Так, в качестве председателя экспертного совета он гордился тем, что надолго задержал присвоение положенного звания З. Г. Минц, о чем не раз упоминал на заседаниях кафедры. Чтобы не оставаться единственным источником сведений, приведем свидетельство из совсем недавних мемуаров, где, впрочем, фамилия Метченко умолчана. Е. П. Никитина из Саратовского университета вспоминает: «Защита состоялась в июне 1972 года, прошла благополучно, но понадобилось пять лет для ее утверждения в Москве. <…> я стала свидетелем разговора П. В. Куприяновского с председателем экспертного совета ВАК. Недоумевая по поводу проволочек с утверждением доброкачественной работы, Куприяновский просил ускорить эту процедуру. <…> После перерыва, отвечая „с высокой трибуны“ на многочисленные вопросы слушателей, председатель экспертного совета сделал широковещательное и раздраженное заявление о том, что диссертации, посвященные „буржуазным и декадентским“ течениям, в то время, как еще недостаточно изучены Маяковский и Горький, „не будут утверждены“! Я поняла, что это ответ и мне»

Благополучно прогуляв большинство лекций Метченко, я рассчитывал никогда не сталкиваться с ним в конкретных делах. Однако пришлось. Диплом я защищал об акмеизме, но когда был принят в аспирантуру, оказался аспирантом именно этого человека. Дело в том, что с какого-то момента он практически прекратил читать лекции, оставив за собой лишь спецкурс (и облегченно вздыхал, узнав, что студенты в очередной раз не собрались), а всю нагрузку ему давали аспиранты: 11 аспирантов — 550 положенных профессору часов.

II. ЭПОХА РАННЕГО СИМВОЛИЗМА

Из дневника Валерия Брюсова 1892–1893 годов

[*]

Когда П. Е. Щеголев печатал дневники А. Н. Вульфа, он дал книге выразительный подзаголовок: «Любовный быт пушкинской эпохи». Точно так же и дневник Валерия Брюсова, который он систематически вел с 1890 по 1903 год, время от времени делая записи и позже, в какой-то своей части вполне мог бы быть назван «Любовный быт 1890-х годов». На протяжении довольно долгого времени (точнее, пока Брюсов оставался холостым) очень существенную часть записей составляли повествования о любовных увлечениях автора, и откровенность этих записей превосходила большинство известных нам дневников.

Сами дневники были впервые напечатаны в 1927 году

[101]

, причем основной надзор над публикацией осуществляла вдова покойного поэта, Иоанна Матвеевна. Естественно, она делала определенного рода купюры, касавшиеся многого, как в ранней, так и в более поздней жизни Брюсова.

Иногда эти купюры могут казаться оправданными, — прежде всего, когда речь идет о повседневной жизни Брюсова-гимназиста, мало чем выделяющегося из ряда своих сверстников. Школьные заботы, душная жизнь в родительском доме, одни и те же увлечения (игра в карты, довольно рано начавшиеся однообразные выпивки, бега, визиты всеми давно забытых родственников и приятелей) вряд ли могут представить серьезный интерес для читателей, и воспроизводиться они будут, если дневник когда-нибудь будет напечатан

[102]

, лишь для академической полноты. И ухаживания Брюсова за разного рода знакомыми девицами, основанные не только на действительной приязни, но и на расчете, входят в этот круг повседневности, из которого, однако, исключено то, о чем сам автор дневника вспоминал в автобиографической повести: «С раннего детства соблазняли меня сладострастные мечтания. <…> Я стал мечтать об одном — о близости с женщиной. Это стало моей idée fixe. Это стало моим единственным желанием»

[103]

, — и дальше идет описание попыток близости и, наконец, удачи в общении с проституткой. До какого-то времени ничего подобного в дневнике мы не находим.

Можно предположить, что для того исключительного человека, которым Брюсов хотел казаться окружающим, посещение публичных домов и дешевых гостиниц выглядело слишком обыкновенным и даже низким, чтобы о нем писать хотя бы и в автокоммуникативном тексте

Предшествующие события представлены в той же автобиографической повести следующим образом: «Женское общество нашел я у Кариных. Это была довольно простая русская семья. Отец всегда занятый службой, мать бесконечно добрая женщина, собиравшая у себя в дому сирот, просто несчастных людей и беглых собак и кошек. Всем был приют в их доме. <…> У Кариных было две дочери: старшей, Нине, было лет 25, младшей, Жене, всего 15. Ради них, а впрочем, скорей по гостеприимству, собирались у них несколько раз на неделе всевозможные гости. <…> Так как почти все барышни были „разобраны“, то я удовольствовался Соней Хлындовой. <…> Впрочем, это было мимолетно. Слишком очевидно было, что вся душа Сони может быть понята в два-три вечера. Я перенес свое внимание на Женю, младшую дочь Кариных, стал писать стихи к ней. Но здесь роману не суждено было развиться так легко. Женя, несмотря на свои 15 лет, в атмосфере Каринского салона успела привыкнуть к поклонению, я нисколько ей не нравился…»

Повесть Валерия Брюсова «Декадент» в контексте жизнетворческих исканий 1890-х годов

[*]

Девяностые годы XIX века для нового поколения русских поэтов были не только временем литературных поисков, но и временем собственного определения в жизни. Быть только писателями казалось им недостаточным, необходимо было стать отмеченными в повседневной реальности. Особенно касалось это тех, кто претендовал на роли ведущих авторов «нового искусства». Экстравагантности в поведении Зинаиды Гиппиус, надолго запоминавшиеся знавшим ее в те дни, особое устройство внешнего быта у Александра Добролюбова, о котором столько писали впоследствии, кутежи и любовные истории Бальмонта… Не случайно пожелавший примкнуть к «декадентам» (или, подругой версии, спародировать их во всех отношениях) А. Н. Емельянов-Коханский приложил к своей книге «Обнаженные нервы» собственную фотографию в костюме Демона из оперы Рубинштейна. Это свидетельствовало о том, что творчество постепенно начинало сплавляться с жизнью, делаться ее составной частью.

Нет сомнения, что поначалу это могло происходить лишь в малой степени. Обыденная жизнь по-прежнему доминировала: домашние дела, гимназия или университет, гостевание у семейных знакомых, посещение театров или художественных выставок, церковь и многое другое по-прежнему требовали неукоснительного исполнения внешнего ритуала. Потому ее, обыденной жизни, преодоление происходило в рамках того, что заведомо уже находилось на грани допустимого. Дружеские сборища (нередко с попойками), разрешенные обычаями кутежи, спиритические сеансы, вольное времяпрепровождение в смешанном обществе мужчин и женщин — все это давало шанс и возможность продемонстрировать, что среди обычных людей оказался некто, кому не писаны законы общей жизни, кому позволено их нарушать, причем самым радикальным образом.

И, конечно, наиболее доступной для трансформаций областью оказывалась сфера любовных отношений, от простого флирта до сексуальной близости. Именно здесь, наедине, логичнее всего и было заявлять о своих претензиях на роль «сверхчеловека», «декадента», «избранного».

Подробнее всего эта сторона становления «декадентского» облика описана в различных текстах Валерия Брюсова, относящихся к первой половине 1890-х годов. Однако далеко не все они опубликованы в должном виде.

Если провести краткую инвентаризацию того, чем читатель на данный момент обладает, то получится не так уж и много. Прежде всего, это, конечно, стихи, из которых особое внимание привлекает цикл «К моей Миньоне» (1895), опубликованный, однако, полностью лишь в 1913 году. Далее, это дневник Брюсова, напечатанный после его смерти, в 1927 году, причем с очень значительными купюрами, непосредственно затрагивающими интересующую нас тему. Это незаконченная автобиографическая повесть «Моя юность», также опубликованная посмертно. Это недавно опубликованные планы и фрагменты повести «Декаденты» и ряд ранних стихов, остававшихся в рукописях. Вот, пожалуй, и все

Декадент. Лирическая повесть в XII главах

Глава первая

Чем дальше отодвигается от меня мое прошлое, мое недавнее прошлое, которое уже начинает мне казаться невероятным, тем яснее начинаю я понимать, как много пережито за один мелькнувший год. Деятели выдающихся исторических эпох, вероятно, не сознавали, что двигают мировую историю, так как великие события были перемешаны для них с будничными встречами и заботами; только после, когда время позволило взглянуть на прошлое издалека, поняли эти люди, что пережили, что создали.

Как жадно перечитываю я теперь те страницы дневника, которые я писал

тогда,

эти беспорядочно набросанные строки, смешанные с заметками о театре, о задуманных произведениях. Но они побледнели, эти строки; ничего не говорят фотографии и сохранившиеся афиши; только письма и мои стихи дышат прежним ароматом.

И вот, когда я стараюсь связать свои воспоминания, первое, что мне приходит на память, — это тот холодный мартовский вечер, в который я — мрачный и раздражительный — слушал, лежа на диване, моего друга Пекарского, говорившего о своей новой любви. В те дни Пекарский бродил по всем своим знакомым, разглашая всем, что он счастлив; вот почему зашел он и ко мне, хотя мы не встречались уже с год. Я терпеливо выслушал длинное стихотворение, прочитанное мне, где «любовь» рифмовалось с «кровь», а для «утра» подыскивалось «перламутра». Я даже позволил Пекарскому перечислить мне все достоинства его предмета и узнал, что это единственная девушка, которая в полном смысле может быть подругой жизни и которую можно уважать.

— Но, друг мой, когда я видел тебя последний раз, ты, кажется, смеялся над любовью?

— О, это совсем другое. Видишь ли…

Глава вторая

Добродушные и гостеприимные Кремневы встретили меня как старого знакомого.

За два года общество, собиравшееся на сеансах, почти не изменилось. Были те же знакомые <?> двое старичков-спиритов, обыкновенно <?> молчавшие, но неодобрительно качавшие головами в ответ на мои доводы против духов; та же молодежь, смотревшая на сеансы только как на предлог собирания и смеявшаяся когда-то над моими странностями. Больше других изменился я сам, 20 лет

[187]

и 22 — разница большая. Я приобрел уверенность в себе и хладнокровие, а за меня был еще сборник моих стихов, недавно появившийся в печати, что для большинства барышень и молодых людей сразу выводило меня из смешного положения непризнанного поэта

[188]

.

Особенно обрадовалась мне сама Кремнева, Мария Васильевна, как

неофиту

спиритизма. В первый же вечер я выслушал длинный ряд необыкновенных историй и получил для чтения полный год «Ребуса»

[189]

. Не особенно приветливо встретил меня Бунин, как и два года назад все еще считавшийся женихом Нины, с которым мы и прежде постоянно не ладили. Зато щечки Женички, за которой я прежде ухаживал, раскраснелись, как лермонтовская слива

[190]

.

Около нее я и пристроился, надеясь таким образом легче ориентироваться. Понятно, Женичка попыталась было встретить меня холодно, но еще более понятно, что это ей не удалось. Бедная девочка, должно быть, все эти два года только и мечтала обо мне. В первый же вечер мне удалось проводить ее домой. Я сказал ей, что объяснять своего внезапного исчезновения на 2 года не буду, что любовь не признает никаких объяснений и что мы должны заключить мир поцелуем. Женичка совсем смутилась, думала что-то ответить, но в конце концов я все-таки увидел совсем близко от меня ее детские глаза и опять вспыхнувшие щечки.

Женичке было лет 18, она была хорошенькая и наивная, но очень скоро надоела мне уже потому, что ни в чем мне не противоречила.

Глава третья

Так я прожил недели три и начал уже тяготиться своим отдыхом. И Женичка, и Варя, и Барбарисик, и все это общество мне надоели. Меня тянуло к прежней жизни. К этому времени, когда я уже собирался к отчаянью Женички вновь исчезнуть из общества Кремневых, относится мое сближение с Ниной.

Привыкнув к сеансам, я старался разгадать, в чем заключается секрет явлений. Я ни на минуту не сомневался, что здесь обман, мне хотелось только открыть его.

Подозрение падало, конечно, более всего на Нину, считавшуюся медиумом, и на ее жениха Бунина.

Нине было 26 лет, и она как-то держалась в стороне от молодежи. Вряд ли ее можно было назвать хорошо образован<ной>

[192]

, хотя она кончила гимназию и теперь училась пению. Прежде она мило импровизировала на рояли, но теперь постоянно отказывалась, когда ее просили. Казалось, что ей хочется слиться со всеми, не выделяться способностями. На лице ее были уже первые следы увядания, которые иногда покрывались розовой пудрой. Все знали, что в жизни ее было много девических романов, то есть поклонников. М<ожет> б<ыть>, это-то и помешало ей в свое время выйти замуж. Теперь ей приходилось довольствоваться Буниным; впрочем, он ее привлекал мало, потому что вот уже больше года все считался женихом.

Бунин считал себя великим композитором. Он уже создал 2 оперы и бесчисленное число сонат и романсов. Поставить опер ему не удавалось, романсов издатели печатать не хотели. Надо заметить, что специального музыкального образования Бунин не получил и в теории музыки был самоучкой. Впрочем, он твердо веровал в свое будущее.

Глава четвертая

Что до меня, я придал очень мало значения этому случаю и даже по-прежнему думал прекратить посещения Кремневых. Интересного я у них нашел мало, а отдохнуть я уже успел. Мне хотелось вернуться к неконченным работам — к трагедии «Рим», где я беру героем Вечный Город и рисую всю потрясающую драму его жизни, и к трагедии «Гамлет», где я мерюсь силами с Шекспиром, изображая события, предшествовавшие его драме

[195]

.

Помнится, я даже не хотел идти на следующий сеанс, но не то не выдержал характера, не то за мной зашел Пекарский. На сеансе я не мог преодолеть желания целовать Нину, да она и сама ждала этого. Явления опять производил я.

После сеанса Нина полушутя-полусерьезно назначила мне свидание.

И вот незаметно начал я отдаваться странному роману.

Глава пятая

На концерте Кремневы встретили какого-то студента, которого знавали мальчиком, и вот на следующем сеансе появился новый член — Евгений Петрович Кожин.

Общество, собиравшееся у Кремневых, должно быть, обладало особой притягательной силой, и все попадавшие туда делались его постоянными членами. Бунин, Пекарский, Барбарисик и я чувствовали себя здесь как дома и недоверчиво посматривали на нового товарища.

Кожин был студент-математик: мундир его был на белой подкладке

[198]

. Первые шаги его были незаметны. Он выслушал спиритические воззрения Ал<ександра> Алекс<андровича>, имел терпение часа два разговаривать с добрейшей, но необыкновенно скучной М<арией> Вас<ильевной>, даже старичок-спирит остался им доволен. Я, считающий себя энциклопедистом, изложил Кожину мою теорию построения новой математики через перемену нашей условной единицы, и он нашел нужным удивиться. На сеансе он в должной мере удивлялся, а после сеанса очень ловко танцевал.

На следующем сеансе он появился опять и так стал одним из постоянных посетителей.

Обществ<о> у Кремневых делилось собственно на три части. Первую составляли лица, всецело погруженные в спиритизм. То были: Ал<ександр> Ал<ександрович>, М<ария> В<асильевна>, ее сестра — старая дева, и старичок-спирит. Другую часть составляла молодежь, т. е. Нина, Варя, Женичка, Пекарский, я и Барбарисик, из которых разве только один Пекарский серьезно верил в спиритизм. Наконец, как оппозиция нам, являлся Бунины, спиритизм<ом>, собственно, не интересовавшийся, но из-за какой-то антипатии ко мне и Пекарскому чуждавшийся молодежи. Кожин примкнул именно к нему.

Университетские годы Валерия Брюсова: студенчество (1893–1899)

[*]

В описях архива Московского университета, хранящегося в Центральном историческом архиве г. Москвы (ф. 418), несколько студенческих дел каждого года зачисления помечены небольшим штемпелем «О.ц.», то есть «особо ценные». Это дела известных ученых, писателей, деятелей искусства, государственных деятелей, кончавших университет. Перечислять их имена — дело довольно бесполезное, потому что они исчисляются сотнями, если не тысячами. Но исследователю, обращающемуся к архиву, нужно отдавать себе отчет, что само студенческое дело не позволяет составить сколько-нибудь полноценное представление о личности человека, на которого оно заведено, так как ограничивается формальными критериями

[221]

. К тому же сохранились дела не на всех студентов. По какой причине — нам неведомо, но студенческого дела Валерия Брюсова в архиве нет (кстати сказать, нет там и дела Андрея Белого, от которого, как помечено в описи, осталась лишь обложка). Но даже если предположить, что оно существует, все равно далеко не все аспекты университетской жизни поэта и крупнейшего литературного деятеля начала XX века могли бы быть там отражены.

В своей работе мы предприняли попытку собрать воедино свидетельства документального, дневникового и мемуарного характера, относящиеся к студенческим годам Брюсова, которые дали бы возможность проследить ход его университетских занятий, восстановить (хотя бы отчасти) тематику работ, выполнявшихся там, круг преподавателей и однокурсников, дополнительные интересы Брюсова-студента, с университетом связанные.

Причины нашего интереса к этой теме определяются прежде всего тем, что именно в университетские годы Брюсов обрел самобытность как художник. В августе 1893 года, когда он подал прошение о приеме, на его счету было «Письмо в редакцию» детского журнала «Задушевное слово» и три статьи о тотализаторе в газетах «Русский спорт» и «Листок объявлений и спорта». В середине 1899 года, заканчивая университет, Брюсов имел за плечами две книги стихов (одна из которых вышла двумя изданиями), книгу переводов «Романсов без слов» П. Верлена, изданное отдельной брошюрой исследование «О искусстве» и три сборника «Русские символисты», которые в первую очередь и делали его знаменитостью. Почти сразу после окончания, в конце года, он стал одним из инициаторов создания издательства «Скорпион», тогда же вышла «Книга раздумий», в стихах из которой, как нам кажется, Брюсов продекларировал завершение первого периода своего творчества.

Для историков журналистики чрезвычайно любопытны сборники «Русские символисты», которые, как нам кажется, следует включать в состав периодики русского модернизма, хотя и с некоторыми оговорками

Но особого внимания заслуживают годы учения Брюсова для тех, кто пытается должным образом понять всю направленность его творчества, в котором постоянно сочетаются обращения к интуитивным прозрениям и пр. — с ориентацией на науку в самых разнообразных ее формах. Сюда относится и спиритизм Брюсова, о котором мы можем говорить с усмешкой неверия, но не забывая, что для того времени он был предметом вполне серьезного научного осмысления (достаточно вспомнить, что о спиритизме писали — с разных, естественно, точек зрения — Д. И. Менделеев и А. М. Бутлеров). Сюда входит «научная поэзия», о которой Брюсов писал, и не только в связи с теориями Р. Гиля, но и со своей собственной точки зрения. Сюда, безусловно, должны быть отнесены его исторические и филологические сочинения, во многом опиравшиеся на методику, выработанную в студенческие годы. Несомненно, и философские опыты, так и не доведенные Брюсовым до завершения и публикации, теснейшим образом (у читателей будет случай в этом убедиться) связаны с его университетскими штудиями. Одним словом, аспектов, делающих изучение студенческого опыта Брюсова существенным, достаточно много, и мы не должны отделываться от их осмысления теми временами довольно резкими характеристиками, которыми Брюсов награждает своих преподавателей вне зависимости от степени их авторитета в научном мире. Такая резкость отвержения, как правило, лишь подчеркивает совершенно явную связь, существующую между отвергаемым и новыми концепциями, возникающими на месте прежних.

1. Гимназия

Гимназические годы Брюсов неоднократно описывал в различных биографических текстах, потому вряд ли имеет смысл говорить об этом подробно, но необходимо в наших интересах подчеркнуть несколько моментов школьного образования, полученного Брюсовым.

Как известно, он начинал учиться в частной гимназии Ф. Креймана

[225]

, но осенью 1890 года перешел в прославленную гимназию Л. И. Поливанова, находившуюся на Пречистенке. «У Поливанова я попал в совершенно другую среду, нежели та, которая меня окружала в гимназии добрейшего Франца Ивановича. Поливанов умел внушить ученикам своей гимназии серьезное отношение к учению: все как один человек (по крайней мере, в моем классе) относились к науке как к настоящему делу…»

[226]

, — писал Брюсов.

Сохранившиеся в его архиве табели (формально они назывались отзывами педагогического совета) гимназии Поливанова показывают, что даже внешняя организация учебного процесса там была ориентирована не на школьную, а на университетскую: оценки выставлялись за полугодия, а не за четверти, школьный год назывался не учебным, как обычно, а академическим, оценки выставлялись не цифрами, а словами — от «отлично» до «неудовлетворительно». Еще менее формализованной была система оценки прилежания, которое бывало и «отличным», и «очень хорошим», и «постоянным», и «ровным», и «усердным»

[227]

. Согласно позднейшему мнению Брюсова, «…занятия на филологическом факультете, где слушателей было весьма мало, не очень многим отличались от гимназических уроков» (

Автобиография

. С. 108). Нам кажется, что это следует отнести не столько на счет «школьности» университета, сколько на счет организации преподавания у Поливанова.

Отметим, что сам основатель и директор гимназии был у Брюсова не только преподавателем русского языка и словесности, но и классным наставником. И все же ему, судя по всему, не удалось завоевать того авторитета в сознании ученика, как, скажем, у Андрея Белого, окончившего ту же гимназию шестью годами позже. И в мемуарных текстах Белого говорится о Поливанове в восторженных тонах, и в одной из «симфоний» он, наделенный прозрачным именем Барс Иванович, бродит, уже покойный, по московским крышам вместе с Владимиром Соловьевым и следит за правильностью устроения жизни в городе. Брюсов же говорил о Поливанове хотя и с уважением, но хладнокровно.

Позднее он вспоминал: «Наилучшими были мои успехи в математике» (

2. Первые два года

Выбор факультета все же был явно не слишком простым делом. Окончив экзамены 4 июня и на следующий день получив аттестат, Брюсов, однако, размышлял до 9 августа, когда в дневнике записано: «Сегодня подал бумаги в университет»

[235]

.

Мы не знаем точно, на каком отделении он провел первый курс. Тогдашний историко-филологический факультет разделялся на три, по терминологии времени, отдела: классический, славяно-русский и исторический. Как и ныне, наименьшим был классический, самым большим — славяно-русский. Документов у нас нет, а сам Брюсов не очень радует исследователей сообщениями о том, чем и как он занимался в первый год.

Но первые впечатления от университета были неблагоприятны. 17 сентября находим запись в дневнике: «Бываю в университете и не помираю от скуки лишь потому, что все ново. Факультет и профессоры — все прежалостное». Казалось бы, суждение решительное и безоговорочное, но стоит отметить, что, во-первых, оно принадлежит человеку, только-только пересевшему со школьной парты на студенческую скамью и, вероятно, не всегда способному оценить уровень преподавания (ошибка типическая и держащаяся в сознании значительного количества студентов до нынешних времен). А во-вторых, в университете Брюсов также должен был доказать свою человеческую и творческую незаурядность. 5 октября 1893 он записал в дневнике: «Замечательно, что здесь мало характеризуются мои отношения к артистам у Варина и к студентам professoruque в университете. Может быть, потому, что и там и тут успехов было мало, а о неудачах я писать не люблю»

[236]

.

Конечно, у него было немало занятий и без университетских штудий (время от времени в дневнике появляются отметки о посещении университета или, наоборот, о пропуске лекций). Брюсов в это время пытался сделаться прославленным артистом, а заодно и драматургом, параллельно — ждал публикации стихов в разных журналах и вел новый роман вместо трагически закончившегося. Университет в связи с этим чаше всего воспринимался как неизбежная помеха: «Сборника стихов из цензуры все не получаю. Надо бы сегодня к Александрову, но сочинение по римск<ой> ист<ории>!» (Дневник, 12 декабря 1893 г.

В этих записях есть два примечательных момента. Прежде всего впервые университет сопрягается с реальным издательским планом: в начале февраля цензура разрешила печатать первый выпуск «Русских символистов», который появится в свет 25-го числа. Нетрудно представить, с каким нетерпением Брюсов ожидал выхода книги, и занятия могли быть одним из самых эффективных способов это напряжение ослабить.

3. Незавершенный семестр

Известие о переходе на классическое отделение Брюсов повторил в письме к тому же В. К. Станюковичу уже в сентябре, с характерным добавлением: «Поступил я, друг мой, на классическое отделение своего факультета и теперь погружен с головой в греческий язык, латинский и санскрит. Можно ли было это думать в те дни, когда Фолькман лепил мне двойки!» (Л Н. Т. 85. С. 737). Здесь Брюсов намекает на описанный им самим эпизод, относящийся к первым годам в гимназии Креймана: «По латыни, пока мы повторяли старое, я учился хорошо, и учитель, некто Фолькман (не очень большой знаток древних языков), считал меня прекрасным учеником. Но когда подошли мы к глаголу, который мы с Сергеем Петровичем не проходили, а по курсу полагалось Indicativus Activum, Passivum, задано было повторение всего Indicativus. Я посмотрел-посмотрел, убедился, что в один вечер выучить это очень трудно, и не стал учить вовсе. <…> Он <Фолькман> поставил мне 1. С тех пор я попал в разряд плохих учеников по латыни»

[251]

.

Парадокс, однако, состоит в том, что никогда Брюсов-гимназист, насколько мы можем судить по документам, не был безупречен в области изучения классических языков (вспомним тройку по латыни на выпускных экзаменах!), тогда как именно они считались в России того времени непреложной основой филологического образования. Позже он писал: «Последнее время исключительно занимаюсь Древним Римом и римской литературой, специально изучал Вергилия и его время и всю эпоху IV века — от Константина Великого до Феодосия Великого. Во всех этих областях я, в настоящем смысле слова, специалист; по каждой из них прочел целую библиотеку»

[252]

. И действительно, эрудиция Брюсова в сфере античности была весьма велика

[253]

, но познания в классической филологии время от времени вызывали сомнения в своей основательности. Не считая себя вправе быть судьей в этом вопросе, сошлемся на мнение авторитетнейшего русского филолога-классика, сказавшего про Брюсова: «…гордый своей гимназической латынью…»

[254]

. Тем не менее все же он переводится именно на классическое отделение, требовавшее особенного совершенства в не слишком легко дававшихся предметах.

Рискнем опять-таки предположить, что именно отчетливое устремление Брюсова к постоянному преодолению трудностей заставило его специализироваться в этой области (при том, что и на любом другом отделении знания в области древних языков и истории были в высшей степени обязательными). Как бы к этому ни относиться, но сама по себе воля к овладению трудно дающимися сферами знания почтенна и заслуживает несомненного уважения.

Следует принять во внимание, что к этому моменту Брюсов уже обладал определенной репутацией не только в студенческой среде. В августе 1895 года, как мы говорили, вышел третий выпуск «Русских символистов», и почти сразу же после него — «Chefs d’oeuvre» (первую книгу он получил 17 августа, вторую — 24-го). Уже 1 сентября Брюсов обрел и своеобразный «патент на благородство»: в «Новом времени» ему был посвящен очередной «критический очерк» В. П. Буренина с выразительным подзаголовком «Литературное юродство и кликушество». Вдобавок к этому летом вышла книга А. Н. Емельянова-Коханского «Обнаженные нервы», воспринятая публикой и большинством газетных обозревателей как явление того же литературного ряда, что и произведения Брюсова. Для самого Брюсова это казалось абсурдом

4. Историк

Из Кисловодска Брюсов возвратился относительно здоровым в начале сентября и, видимо, почти сразу же был вновь зачислен в университет, но уже не на классическое отделение, а на историческое. За прошедшее время он выпустил второе издание «Chefs d’œuvre» (в апреле 1896 года), провел через цензуру книгу «Juvenilia» (не вышла), а в сентябре завершил работу над новым сборником стихов «Me eum esse» (издан в 1897 году).

Осознание себя самостоятельным человеком и состоявшимся литератором приводит Брюсова и к новым отношениям с университетом. Каковы бы ни были его переживания по некоторым поводам, общая линия все же становится единой: от alma mater нужно взять все, что только можно, и найти этому соответствующее применение в собственном творчестве. Начинается эта линия 11 сентября 1896 года, когда появляется дневниковая запись: «В университете горько. Все же в некотором роде я остался на второй год. Впрочем, держу себя так надменно, что старые знакомые не решаются кланяться», — и следом за этим, после решительного отчеркивания идет примечательное перечисление планов: «Думаю изучать оккультизм, писать 1) „Возрождение“, 2) „Прометей“, 3) „Солон“, 4) „Эней“, 5) „Ахар“, 6) „Мелкие французск<ие> поэты наших дней“, 7) „Русс<кие> поэты“ (исправлен<ные>), 8) „Ист<ория> русск<ой> лирики“, 9) „Рассказы ужаса“ и 10) Семинарское сочинение (не считая отдельных рефератов, требуемых курсом)». Каждый из пунктов этого перечня заслуживает специального внимания

[259]

, но для нас важно, что университетские сочинения и рефераты находятся в общем ряду с другими предметами более или менее научного исследования.

Однако в дело вмешался творческий кризис. 1 октября мы впервые встречаем в дневнике упоминание; «Пишу о Ливии». Реферат этот писался для В. И. Герье и, как установил С. И. Гиндин, назывался «Критика рассказа Ливия (книга III, 1–3) о том, как им была выведена в Акциум колония». Именно он послужил очень во многом причиной недовольства Брюсова самим собою и университетом. 7 октября 1896 он записал:

11 октября он сдал реферат, но настроение не улучшилось. Вполне в согласии с ним запись в дневнике от 5 ноября: «Пишу больше, чем прежде, но мало. Получил из ценз<уры> „Me eum esse“ — integrum. В университете — горько». Еще через 10 дней, в письме к А. А. Курсинскому: «Друг мой, меня выводит из себя, между прочим, университет: невозможное учреждение, но очень возможно, что я его скоро покину» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 325). Ему же, через неделю: «О! Да будут прокляты все филологические изыскания и исторические науки с ними. Die Römische Annalistik

«Книга раздумий»: история и семантика

[*]

Сборник «Книга раздумий», о котором у нас пойдет речь, появился в 1899 году и ныне редко вспоминается что читателями, что исследователями. Между тем, как нам представляется, история сборника и его внутреннее строение являются чрезвычайно существенными для истории всего русского символизма.

Прежде всего бросается в глаза, что книга вышла в свет буквально накануне нового века, в ноябре 1899 года. Этим месяцем (без дальнейших хронологических уточнений) помечена запись Брюсова в дневнике:

Еще совсем незадолго до выхода книги Брюсов даже предположил, что она появится и вовсе в канун нового века. Он писал своему приятелю В. К. Станюковичу: «В близком будущем никаких изданий я не затеваю. Выйдет, может быть, к Рождеству, „Книга раздумий“, где я, Бальмонт и Ореус.»

[328]

Однако довольно отчетливо прописанная современниками история сборника показывает, что совпадение появления книги с самым концом века произошло в достаточной степени случайно. Еще в январе 1899 года, во время пребывания Бальмонта в Москве, Брюсов записывал (также не означая точных дат):

К истории лучшей книги Бальмонта

[*]

Не нуждается в особых доказательствах то, что книга «Будем как Солнце»

[354]

является лучшей поэтической книгой К. Д. Бальмонта. Однако и вообще творчество этого поэта, и, в частности, эта книга изучены еще весьма неполно. Причины тому, конечно, — гигантский объем написанного и напечатанного Бальмонтом за 75 лет жизни и далеко не всегда высокое качество его стихов, обилие самоповторений, нежелание совершенствовать раз уже написанное. И все-таки лирическая трилогия «Тишина» — «Горящие здания» — «Будем как Солнце» (некоторые исследователи склонны прибавить к этому более ранние книги «Под Северным небом» и «В Безбрежности», кто-то снисходительно относится к более поздним — «Только Любовь», «Злые чары» и т. д., но в центральности именно названных трех книг мало кто сомневается) является одним из принципиальных для русского символизма, особенно раннего, собранием символических комплексов, разошедшихся на цитаты и общие места

[355]

.

Принципиальным для русской поэзии явлением стала и бальмонтовская эротика. «Она отдалась без упрека…» и «Хочу быть дерзким…» очень быстро превратились в самые популярные его произведения. По ним учились если не любить, то, во всяком случае, писать о любви в «новом» духе. Однако мало кому известно, что отдел «Зачарованный грот» книги «Будем как Солнце», где в основном и собраны эротические стихи, на протяжении многих лет печатался далеко не в том виде, в каком его задумал поэт. А судя по тому, что Бальмонт особенно ценил первое вдохновение, свежесть мгновения, полагая, что все дальнейшие перемены в сделанном только ухудшают впечатление, восстановление первоначальной редакции книги представляется существенным.

Однако обратимся к истории текста сборника. Еще В. Н. Орлов, впервые предпринявший попытку научного издания наследия Бальмонта, писал: «Подготовленная к изданию рукопись подверглась цензурному вмешательству. В письме к И. И. Ясинскому (издателю журнала „Ежемесячные сочинения“) от 1 июля 1903 г. Бальмонт писал: „Получили ли Вы мою книгу ‘Будем как солнце’, прошедшую сквозь строй московских и петербургских цензоров и потерявшую при этом 10 стихотворений, в том числе напечатанного у Вас ‘Святого Георгия’ <…>? Хотели вырезать и ‘Художника-Дьявола’, но спасло указание на то, что он был напечатан в ‘Ежемесячных сочинениях’“ (ГПБ <в настоящее время — РНБ>). Печаталась книга в ноябре 1902 г. и вышла в свет в изд-ве „Скорпион“, очевидно, в самом конце года (помечено 1903 г.)»

Комментируя пассаж Бальмонта в письме к Брюсову: «Спасите мою книгу. В ней верно вырежут много страниц»

Однако существуют материалы, которые помогают несколько уточнить эти сведения. В мае 1903 года в Петербурге по делам издательства «Скорпион» находился один из весьма активных в тот год его деятелей Михаил Николаевич Семенов (1872–1952)