Сочинения Иосифа Бродского. Том VII

Бродский Иосиф

В седьмой том вошли эссе и статьи Бродского, не включенные автором в сборники «Меньше единицы» и «О скорби и разуме». Некоторые эссе печатаются по-русски впервые.

Эссе «Набережная неисцелимых», публиковавшееся отдельной книгой, редакция выделила в самостоятельный раздел.

НАБЕРЕЖНАЯ НЕИСЦЕЛИМЫХ

Роберту Моргану

Много лун тому назад доллар равнялся 870 лирам и мне было 32 года. Планета тоже весила на два миллиарда душ меньше, и бар той stazione

[1]

, куда я прибыл холодной декабрьской ночью, был пуст. Я стоял и поджидал единственное человеческое существо, которое знал в этом городе. Она сильно опаздывала.

Всякий путешественник знает этот расклад: эту смесь усталости и тревоги. Когда разглядываешь циферблаты и расписания, когда изучаешь венозный мрамор под ногами, вдыхая карболку и тусклый запах, источаемый в холодную зимнюю ночь чугунным локомотивом. Чем я и занялся.

ЭССЕ, СТАТЬИ 

ЗАМЕТКА О СОЛОВЬЕВЕ

В. С. Соловьев («Судьба Пушкина») совершает ошибку, свойственную энциклопедисту. Особенность поэтической системы мышления: персонификация. Зла, добра, золотой середины — всего. Возможно, первый поэт и был «всех ничтожней», но не в смысле дуэли. По этой же причине и рассуждение В. С. об эпиграмме шатко. Эпиграммы пишутся по той же причине, что и «Я помню чудное мгновенье». Рассуждая об этом стихотворении и о последующих словах о его героине в письме к Вульфу, В. С. решает противоречие в пользу вдохновения, не понимая, так сказать, механики вдохновения, особенно — вдохновения в любовной лирике. Лирическое стихотворение есть персонификация чувств. Адресат является фокусом, в котором сходятся все световые (и силовые) линии, носителем которых является автор. Тот же механизм сработал и в дуэли. Если б не боязнь красивых слов, можно б было сказать, что дуэль — стихотворение, в конце которого раздается выстрел (даже два, и это как бы парная рифма). Энциклопедисту трудно понять, что чувства, а тем паче — помыслы, бывают объективированы. Религиозный мыслитель наблюдает только взлеты и падения. Причем, момент взлета заведомо предпочтителен, а факт падения заслуживает в лучшем случае его — религиозного мыслителя — сожаления. Поэтому религиозный мыслитель и пользуется для объяснения происшедшего в равной мере расплывчатыми терминами («вдохновение», «самолюбивое раздражение»). Я хочу сказать, что в обоих случаях срабатывает один и тот же механизм. Потребность в «гении чистой красоты», будучи персонифицированной, завершается стихотворением; наличие «злого гения», будучи персонифицированным (по крайней мере, с точки зрения А. С. Пушкина), кончается выстрелом. Оба душевных движения имеют одну природу и — по крайней мере, по своей силе — адекватны. Это у них одинаковое все. Коротко говоря, в первом случае персонифицирована любовь, во втором — ненависть.

Остальное в «Судьбе Пушкина» довольно верно. Я имею в виду самое существенное: фантазию В. С. по поводу «счастливого» исхода дуэли. Да, это была бы жизненная катастрофа. Можно еще добавить, что в случае «счастливого» исхода, т. е. смерти Дантеса, А. С. имел бы и еще один ужас: кем бы он был в глазах своей жены? Убийцей ее возлюбленного. Уравновесила ли бы «сохраненная честь» ненависть жены? Едва ли. И едва ли можно сомневаться, что за убийство иностранца А. С. был бы сослан, лишен прав и т. д. И, конечно, «дарить миру новые светлые произведения» было бы затруднительно, и В. С. более или менее прав, осуждая ту часть публики, которая превращает великого человека в своего маленького идола. Все это верно, и, наверно, пришлось бы уйти в монастырь или принять другую какую схиму, и, конечно же, в три дня умирания произошел духовный перелом и ангелы получили то, что им требовалась. Но есть одно обстоятельство.

Для человека «той высоты духа, какую он (А. С.) явил в „Пророке" и в „Отцах-пустынниках", счастливый исход обернулся бы, конечно же, жизненной катастрофой. В любом случае на душу был бы взят грех убийства». Но так ли верно утверждение В. С. насчет невозможности новых светлых произведений? Начнем с конца. Почему именно светлых? Видимо потому, что, во-первых, раньше были «светлые» (о чем мы сейчас спорить не будем, а так и примем); во-вторых же, потому, что эстетика энциклопедиста требует именно «светлых». А что если жизненная катастрофа дала бы толчок к созданию «темных»? Тех «темных», которые возникли в нашем, богатом жизненными катастрофами, столетии? В том-то все и дело, что христианский мыслитель был сыном своего века, последнего века, рассчитанного на гармонию, века, рассчитанного на «светлые» произведения, века, отвергнувшего или — скорее всего — пропустившего при чтении слова Иова: «ибо человек рождается на страдание, чтобы, как искры, взлетать вверх». Как знать, не стал бы наш первый поэт новым Иовом или поэтом отчаяния, поэтом абсурда — следующей ступени отчаяния? Не пришел ли бы и он к шекспировской мысли, что «готовность — это все», т. е. готовность встретить, принять все, что преподносит тебе судьба? Об этом, конечно, можно только гадать, да и гадать-то особенно не хочется. Эти домыслы возникли только в результате приговора нашего христианского мыслителя, гласящего, что «...никакими сокровищами он больше не мог обогатить нашу словесность». В общем, жизнь, отдаваемая на суд энциклопедиста, не должна быть короткой. Или не должна быть жизнью поэта.

На протяжении всей статьи В. С, будучи христианским мыслителем энциклопедического толка (или — энциклопедистом христианского толка), все время отворачивается от «темного» в жизни первого поэта. Он формально прав — а по отношению к установившейся точке зрения даже революционен — в своем утверждении, что никаких гонений не было. Да, особенных гонений действительно не было. Конечно же «несколько лет невольного, но привольного житья в Кишиневе, Одессе и собственном Михайловском» не есть «гонение и бедствие». В общем, правильно. Но это слишком энциклопедический взгляд на вещи. При таком энциклопедизме и «чудного мгновения» тоже не было. Христианский мыслитель забывает о нехристианском обществе, об атмосфере невежества и ненависти — в народе, в свете, в полусвете, в царских покоях. Это хуже всякой опалы, и это одно может высечь ту самую искру, о которой говорил Иов, но которую не заметил автор статьи о «Судьбе Пушкина». Коротко говоря, человек, создавший мир в себе и носящий его, рано или поздно становится инородным телом в той среде, где он обитает. И на него начинают действовать все физические законы: сжатия, вытеснения, уничтожения. Такова была судьба Пушкина, и ее он персонифицировал в то холодное утро на Черной речке.

ПИСАТЕЛЬ - ОДИНОКИЙ ПУТЕШЕСТВЕННИК... (Письмо в «Нью-Йорк Таймс»)

Уважаемый господин Издатель,

оглянувшись на стены родного Содома, жена Лота, как известно, превратилась в соляной столб. Поэтому среди чувств, которые я испытываю, берясь сейчас за перо, присутствует некоторый страх, усугубляющийся еще и полной неизвестностью, которая открывается при взгляде вперед. Можно даже предположить, что не столько тоска по дому, сколько страх перед неведомым будущим заставили вышеупомянутую жену сделать то, что ей было заповедано.

Мне оглядываться не запрещено. Больше того, я имею возможность оглянуться в довольно комфортабельных условиях и зафиксировать открывшуюся картину на бумаге, в данном случае на страницах, любезно предоставленных мне газетой «Нью-Йорк Тайме». Но я не вполне убежден, что изображаемая мной картина удовлетворит всех ее, картины, зрителей. Что ж, в свое оправдание я могу только сказать, что, хотя «большое» — как писал один русский поэт — «видится на расстояньи», на таком расстоянии от объекта, как нынешнее, кое-что становится уже расплывчатым, и речь идет уже не о точке зрения, но о самом зрении. Надеюсь, что мое зрение мне не изменяет, но я хочу подчеркнуть, что это мое, собственное, зрение, и если я вижу или не вижу что-то из того, что видят или не видят другие, то это следует считать не пороком зрения, но его частным качеством.

Я не претендую на объективность, мне даже представляется, что объективность есть некий сорт слепоты, когда задний план и передний решительно ничем друг от друга не отличаются. В конце концов, я полагаюсь на добрые нравы свободной печати, хотя свобода слова, как и всякая благоприобретенная, а не завоеванная свобода, имеет свои теневые стороны. Ибо свобода во втором поколении обладает достоинством скорее наследственным, чем личным. Аристократия, но обедневшая. Это та свобода слова, которая порождает инфляцию слова.

ПОСЛЕСЛОВИЕ К «КОТЛОВАНУ » А. ПЛАТОНОВА

Идея Рая есть логический конец человеческой мысли в том отношении, что дальше она, мысль, не идет; ибо за Раем больше ничего нет, ничего не происходит. И поэтому можно сказать, что Рай — тупик; это последнее видение пространства, конец вещи, вершина горы, пик, с которого шагнуть некуда, только в Хро-нос — в связи с чем и вводится понятие вечной жизни. То же относится и к Аду.

Бытие в тупике ничем не ограничено, и если можно представить, что даже там оно определяет сознание и порождает свою собственную психологию, то психология эта прежде всего выражается в языке. Вообще следует отметить, что первой жертвой разговоров об Утопии — желаемой или уже обретенной — прежде всего становится грамматика, ибо язык, не поспевая за мыслью, задыхается в сослагательном наклонении и начинает тяготеть к вневременным категориям и конструкциям; вследствие чего даже у простых существительных почва уходит из-под ног, и вокруг них возникает ореол условности.

Таков, на мой взгляд, язык прозы Алдрея Платонова, о котором с одинаковым успехом можно сказать, что он заводит русский язык в смысловой тупик или — что точнее — обнаруживает тупиковую философию в самом языке. Если данное высказывание справедливо хотя бы наполовину, этого достаточно, чтобы назвать Платонова выдающимся писателем нашего времени, ибо наличие абсурда в грамматике свидетельствует не о частной трагедии, но о человеческой расе в целом.

В наше время не принято рассматривать писателя вне социального контекста, и Платонов был бы самым подходящим объектом для подобного анализа, если бы то, что он проделывает с языком, не выходило далеко за рамки той утопии (строительство социализма в России), свидетелем и летописцем которой он предстает в «Котловане». «Котлован» — произведение чрезвычайно мрачное, и читатель закрывает книгу в самом подавленном состоянии. Если бы в эту минуту была возможна прямая трансформация психической энергии в физическую, то первое, что следовало бы сделать, закрыв данную книгу, это отменить существующий миропорядок и объявить новое время.

РАЗМЫШЛЕНИЯ ОБ ИСЧАДИИ АДА

Полагаю, что в мировой истории не было убийцы, смерть которого оплакивали бы столь многие и столь искренне. Если количество плакавших еще легко объяснить величиной популяции и средствами информации (и тогда Мао, если он, конечно, умрет, займет первое место), то качество этих слез объяснить гораздо труднее.

20 лет назад мне было 13, я учился в школе, и нас всех согнали в актовый зал, велели стать на колени, и секретарь парторганизации — мужеподобная тетка с колодкой орденов на груди — заломив руки, крикнула нам со сцены: «Плачьте, дети, плачьте! Сталин умер!» — и сама первая запричитала в голос. Мы, делать нечего, зашмыгали носами, а потом мало-помалу и по-настоящему заревели. Зал плакал, президиум плакал, родители плакали, соседи плакали, из радио неслись «МагсЬе funebre» Шопена и что-то из Бетховена. Вообще, кажется, в течение пяти дней по радио ничего, кроме траурной музыки, не передавали. Что до меня, то (тогда — к стыду, сейчас — к гордости) я не плакал, хотя стоял на коленях и шмыгал носом, как все. Скорее всего потому, что незадолго до этого я обнаружил в учебнике немецкого языка, взятом у приятеля, что «вождь» по-немецки — фюрер. Текст так и назывался: «Unser Fuhrer Stalin». Фюрера я оплакивать не мог.

Возможно, повлияло также и то, что семья готовилась к отъезду. Ибо стало известно, что в результате «дела врачей» (в результате сомневаться не приходилось) всех евреев будут перемещать на Дальний Восток, чтоб тяжким трудом на благо своего социалистического отечества они могли искупить вину своих соплеменников: врачей-вредителей. Мы продали пианино, на котором я все равно не умел играть и которое было бы глупо тащить через всю страну — даже если б и разрешили; отца выгнали из армии, где он прослужил всю войну, и на работу нигде не брали; работала только мать, но и она держалась на волоске. Мы жили на ее зарплату и готовились к депортации, и по рукам ходило письмо, подписанное Эренбургом, Ботвинником и другими видными советскими евреями, которое гласило о великой вине евреев перед советской властью и которое со дня на день должно было появиться в «Правде».

Но в «Правде» появилось сообщение о смерти Сталина и о том, что смерть эта — всенародное горе. И люди заплакали. Но они плакали, я думаю, не потому, что хотели угодить «Правде», а потому, что со Сталиным была связана (или, лучше сказать, он связал себя с нею) целая эпоха. Пятилетки, конституция, победа на войне, послевоенное строительство, идея порядка — сколь бы кошмарным он ни был. Россия жила под Сталиным без малого 30 лет, почти в каждой комнате висел его портрет, он стал категорией сознания, частью быта, мы привыкли к его усам, к профилю, который считался «орлиным», к полувоенному френчу (ни мир, ни война), к патриархальной трубке,— как привыкают к портрету предка или к электрической лампочке. Византийская идея, что вся власть — от Бога, в нашем антирелигиозном государстве трансформировалась в идею взаимосвязи власти и природы, в чувство ее неизбежности, как четырех времен года. Люди взрослели, женились, разводились, рожали, старились, умирали,— и все время у них над головой висел портрет Сталина. Было от чего заплакать.

ВЕРГИЛИЙ

Жалко, что Иисус Христос не читал латинских поэтов. Теоретически он мог бы знать их язык, поскольку жил на территории Римской империи. Так что возможность у него была. С другой стороны, Понтий Пилат тоже был не большой любитель поэзии. Если бы он читал стихи и прочел бы, в частности, Вергилиевы эклоги (которые вышли на добрых семьдесят лет раньше событий в Иерусалиме), он наверняка внимательней отнесся бы к сказанному Иисусом. Пилат мог бы признать в приведенном к нему человека, чье явление было предсказано, как полагают некоторые ученые, в четвертой эклоге Вергилиевых «Буколик». В любом случае, если бы он знал это стихотворение, то мог бы усомниться настолько, чтобы спасти человека. С другой стороны, Иисус, знай он это стихотворение, мог бы добиться для себя лучшей участи.

Но так уж повелось, что те, кому следует читать, не читают, тогда как те, кто читает, ничего не значат. Ни Иисус, ни Пилат не знали четвертой эклоги, и это отчасти объясняет наше нынешнее безотрадное положение. Чтение поэзии оберегает от многих ошибок; чтение Вергилия делает это наилучшим образом. Без него наша цивилизация просто немыслима. Мы и наш способ мышления во многом лишь следствие, причина которого покоится в строках этого поэта. Возможно, Иисуса он бы не спас; но именно он, Вергилий, шестой книгой своей «Энеиды» вызвал к жизни «Божественную комедию» Данте. Что, в некотором смысле, примиряет нас с неведением и Пилата, и Иисуса.

Вергилий родился в 70 году до P. X. возле Мантуи, а умер в возрасте сорока девяти лет — две тысячи лет назад — в Бриндизи. Он был старше христианства. Его однокашником, правда, на семь лет моложе, был Октавиан Август. Его современниками — Гораций и Овидий. Единственное изображение Вергилия — напольная мозаика, сделанная примерно через столетие после его смерти в Сусе, Тунис. Высокий, худой, коротко стриженный, на вид что-то среднее между Энтони Перкинсом и Максом фон Зюдовым.

Причины популярности Вергилия на протяжении двух последних тысячелетий — в его повествовательном мастерстве и силе воображения. По сравнению с другими поэтами в его стихах больше всего событий: количество действия на строку в «Энеиде» даже больше, чем в «Метаморфозах» Овидия. Вергилий — просто увлекательное чтение, хотя бы потому, что так много происходит в его строках, а значит и в воображении его читателей. В каком-то смысле Вергилий даже интереснее Гомера, которому он, очевидно, пытался подражать, потому что Гомер чрезмерно описателен, и его составные определения иногда просто назойливы. Впрочем, у Вергилия было преимущество перед Гомером, поскольку он писал на семь веков позже, в тот период, когда визуальные искусства развились достаточно, чтобы избавить поэтов от необходимости описания вещного мира с той же точностью, что и внутреннего человеческого ландшафта.