Кто это в полдень бредёт по просёлочной дороге? Не Виллем ли Реос? Высоченный мужчина, он одет в серую тройку, полы пиджака у него разлетаются, на груди сквозь большую дыру в рубахе виднеется клин цвета красной глины, ноги обуты в запылённые и залатанные резиновые сапоги. Голова у светловолосого путника схожа с железной гирей, насаженной на нескладное туловище. Она раскачивается в такт неторопливой поступи и тяжестью своею как бы насильно толкает огромное тело. Широкое бледное лицо слегка поворачивается при этом то вправо, то влево. На лице щедро рассыпаны веснушки, крупные, желтовато-ржавые, вроде осиновых листьев под осень. Серые с прищуром глаза похожи на дождевые капли. Они поглядывают из-под ресниц на дорогу, на хлеба, растущие по обеим сторонам просёлка, на волнистую рожь, Путник ступает медленно, будто колени у него подкашиваются, высокие сапоги пылят, и вся фигура, отягчённая большою головой-гирей, сутулится, подавшись вперёд.
Да, конечно, это он — Виллем Реос,плотник из Алакюла, мастер средней руки: ни плох, ни хорош. У него есть дом на земле Тынуского хутора и узкая полоса огорода — две-три борозды засажены картофелем, одна грядка под табаком, другая под капустой. Тут же растут две-три яблоньки и несколько ягодных кустов. Плотник живёт одиноко, но с народом сельским в ладах. Пять лет назад он надумал было жениться, да вышла тут заминка — досталась юная Элл сапожнику Веске. Теперь Элл и думать забыла о плотнике, она живёт с двумя детьми и мужем в домике неподалёку от леса, куда сворачивает просёлочная дорога. Проходя мимо лесной опушки, Реос ускоряет шаги, как будто боится ветхой сапожниковой лачуги с кровлей, крытою дранкой, и вечным дымом из полуразвалившейся трубы. Идёт, бывало, Реос, а детская рука поднимает оконную занавеску, и маленькая, бледная, словно гипсовая, головёнка с любопытством выглядывает из-за цветочных горшков. Нередко на просёлке слышится нескончаемый плач новорождённого.
Эта хибарка сапожника, стоящая близ дороги, всякий раз будит у плотника воспоминания о прошлом. По ночам домишко кажется вросшей в землю исполинской головой с двумя глазищами — тёмными окнами. Но не всегда темны окна в домике у лесной опушки, случается, что и ночью светятся оба глаза. Потом кто-то закрывает их — левый, правый. Пять лет наблюдает Реос за этими ночными огнями, сидя у себя в тёмной комнате на верстаке и дымя папиросой, По световым бликам Реос догадывается, что происходит у сапожника: если горит огонь в обоих окнах, стало быть, ещё не кончился вечер, муж работает у себя, а Элл хлопочет в соседней горенке. Гаснет правый глаз — в домике засыпают. Иной раз избушка приоткрывает веки и в поздний час: правое веко — когда сапожник раскуривает трубку, левое — Элл возится с ребёнком.
Порою, как бы в насмешку над теми, кто ехал или шёл по дороге, домик ночью сразу гасил оба глаза,— ступай себе дальше, поздний прохожий, не обращай на меня внимания. Но стоило прохожему сделать несколько шагов и отойти от хибарки, как снова загорались эти огни, словно глаза у змеи-медянки, Они подмигивали Реосу, следили за ним. В их взглядах заключалась какая-то тайна, иначе зачем бы дразнить путника.
О чём думает Элл поздней ночной порою в жарко натопленной комнате, когда, раскачивая люльку, она чуть ли не бредит спросонья? О чём вспоминает Элл в бессонные ночи, в долгие дни, когда снуёт по горенке, по двору, — у неё всегда по горло забот. Может быть, вовсе ни о чём и не думает, а движется как заведённая дни и ночи в избушке, где ей положено жить. Или сидит она дома, пригорюнясь, словно в темнице, смотрит через оконце на дорогу и думает свою думу? Оконце и впрямь как тюремное — рама в крестах, и жизнь здесь подневольная, серая. Смотрит Элл на дорогу, видит его, плотника Реоса, беспечно шагающего по просёлку. Лицо у него обращено к солнцу, идёт он, вольный, посвистывает, крутит палкой, заглядывается на высокое небо, на дальний горизонт, на простор алакюласких нив. Что думает Элл, когда видит она беспечного, свободного путника? Размышляет ли о своей нелёгкой жизни, хочется ли ей сбросить с себя тяжёлую ношу, избавиться от хлопот, что тянутся сутки за сутками, без конца и начала? Мечтает ли Элл вырваться на волю из душной каморки, где в очаге не затухает огонь, где она варит кашу и похлёбку, крошит тюрю кипятит для детей молоко? Сварит, подаст на стол, а там, смотришь, снова разогревает; в чугуне день-деньской клокочет вода— надо стирать детское бельё, на старой печке вдоль раскалённой стены сушатся тряпки, развешанные в два ряда; от них несёт мылом и едким запахом пелёнок. Опротивела ли Элл их клетушка, полная несметных голодных мух, засидевших стены, потолок и образ Христа подле окошка? Мухи чёрным пологом покрывают широкий стол, на котором едят; мухи свиваются в гроздь над каждым кусочком хлеба, над каждой капелькой молока. На подоконнике стоит тарелка с липкой отравой,но мухи редко суются сюда рыльцами. А сунется какая-нибудь — и сдохнет. Вся горенка пронизана мушиным перегудом; от неистовых летунов рябит в глазах: подойдёшь к столу, они вздымаются тучей и лишь на минуту рассеиваются, чтобы после снова слететься. Сама комната низкая, тесная, словно звериная нора. В углу тихонько щёлкают стенные часы; до чего же равномерна их поступь: тик-так, тик-так. На круглом циферблате еле движутся две стрелки — нудно, ох и нудна же ползут они по кругу, издевательски медлят перед тем, как отщёлкнуть секунду.