Окна

Василевский Борис Александрович

Эта книга Бориса Василевского — о Чукотке, ее коренных обитателях: охотниках и оленеводах, а также о тех, кто приехал осваивать этот суровый край: геологах, полярниках, горняках, ученых.

Писатель давно знает Чукотку, и ему есть что рассказать читателю об ее проблемах, познакомить с ее бытом и нравами.

Чукотские рассказы

Озеро Джека Лондона

В то лето мы слишком много ездили. Теперь, вспоминая, я люблю эти частые переезды и долгие ожидания в аэропорту, на пристани или автобусной станции и люблю сны в ночном автобусе, когда на секунду открываешь глаза и видишь какие-то необыкновенные горы, а потом возвращаешься днем по той же дороге и стараешься увидеть их снова, но почему-то уже не видишь… И я люблю теперь все места, где мы побывали, и горечь, которую чувствуешь, когда уезжаешь, — не потому, что жил там слишком долго, а потому, что жил мало и ничего почти не увидел, а мысль о том, что когда-нибудь вернешься и увидишь, не утешает, так как знаешь, что увидишь тогда совсем по-другому…

Сначала мы долго ездили по трассе, от Магадана до Сусумана, а оттуда попали в «Ударник», потому что моему шефу захотелось побывать на прииске. В «Ударнике» нас поселили в пустой квартире. Хозяин ее уехал в отпуск на «материк», и мы жили здесь вдвоем с шефом почти неделю. Шеф с утра уходил в контору прииска, откуда его увозили на мотоцикле на дальние участки. Я оставался дома, заваривал чай и читал книги.

Все шкафы в квартире были забиты, но я угадал тот, в котором были книги, и открыл его. Я знал, что шефу это не понравится, и, взяв книгу, снова загибал гвоздики на дверцах. Все-таки он застал меня однажды и сказал, что это непорядочно, но я ответил, что книги — не белье. Шеф твердо знал, что порядочно, а что нет, но дня через два, когда он уже не поехал с утра на мотоцикле и мы томились вдвоем в пустой квартире, он долго возился и гремел в коридоре и наконец появился на пороге с грудой старых журналов. «Подожди, — подумал я тогда, — я тебя еще воспитаю».

В «Ударнике» шеф не нашел для себя ничего интересного, и везде, где мы уже побывали, он не находил ничего интересного, а может быть, и находил, но не говорил мне. Он иногда писал что-то в свой полевой дневник, но ведь он мог так и написать: «ничего интересного». Во всяком случае, мы нигде еще не задерживались надолго и не взяли ни одной пробы, хотя и возили за собой специальные мешочки. Кроме того, мы возили палатку, плащи, болотные сапоги и множество других вещей, которые я так люблю, и, конечно, спальные мешки. Все это лежало сейчас неразвязанным в углу комнаты, а спали мы на койках, и свежее постельное белье нам дали здесь же, на прииске.

«Петушок пропел давно…»

Нехитрому этому стихотворению обучил меня дед, когда я не ходил еще в школу: «Дети, в школу собирайтесь, петушок пропел давно, попроворней одевайтесь, смотрит солнышко в окно». Причем в последнюю строчку всегда добавлял я слово «ведь», наверное, для того, чтобы получше выразить скрытую здесь причинную связь, чтобы понятнее было, почему надо попроворнее одеваться. И потом, когда начал ходить я в школу, мать будила меня по утрам, смеясь: «Вставай, ведь смотрит солнышко в окно». С тех пор так и связалось у меня: «Школа, петушок, солнышко»… А теперь, когда по утрам я иду на уроки — не учеником уже, а учителем, — нет ни солнышка, ни петушка: на улице темно, в окнах домов огни, и на небе звезды, как в полночь, с той только разницей, что Большая Медведица стоит не над головой, а у горизонта. Примерно к концу второго урока приоткроется на юге темная завеса я слабый свет просочится сквозь узкую щель на лагуну, сопки, поселок и море. Полярные сумерки.

Иногда засидишься после уроков в маленькой нашей учительской, поздно уже, в школе никого нет, а ты роешься в шкафах, ищешь нужные на завтра таблицы или планы пишешь и вдруг отвлечешься, увидишь себя со стороны и в который раз удивишься: надо же — учитель! Валентин Михайлович! Валька… «Валентин Михайлович, разрешите войти?» — «Теютина, ты всегда опаздываешь!» — «А я звонка не слышала!» «Валентин Михайлович, я к вам на русский, вы не возражаете?» — «Пожалуйста, Нина Александровна». «Валечка, — а это уже мама, — здравствуй! Ты очень подробно описываешь штормы, и сопки, и охоту на уток, но, как всегда, ни слова о вещах практических. Не замерзаешь ли ты? Есть ли у вас в поселке столовая? Дали тебе комнату или ты живешь в общежитии? Какая у тебя нагрузка, и много ли времени уходит на проверку тетрадей? Помнится, это занятие тебе не очень понравилось…»

Да, помнится… Мама тоже преподает русский язык и литературу, только намного дольше, чем я, — лет двадцать пять. Бывало, все уроки выучишь, и на улице набегаешься, и придешь, и спать ляжешь, а у нее за перегородкой настольная лампа все горит… И вот однажды — я заканчивал уже десятый — она спросила, проверяя тетради: «Хочешь помочь мне?» Куда-то я спешил по своим делам, но сел, гордясь, что она мне доверяет.

— И оценки ставить?

— Нет, ты только поправь ошибки, а в конце отметь их количество через дробь, вот так: орфографические, синтаксические.

Здравствуйте, я Новый год!

Я не знаю, кто из нас больше огорчился: я или мой седьмой класс. Он Достался мне в прошлом году, когда я только приехал из института в эту школу, и в нем были самые отстающие, самые нерадивые ученики. Так я, по крайней мере, думал после каждого плохо написанного изложения, сочинения или диктанта, после очередного невыученного урока. И, пожалуй, расстраивался, возмущался, негодовал в таких случаях больше всего я, а ребята мои смотрели спокойно, нет, они смотрели на меня даже сочувственно, переживали за меня. Так смотрели они и сейчас, когда я зачитывал четвертные оценки, — все, кроме двух учеников на последней парте, самых неуспевающих: Икупчейвуна и Кеулина.

Кеулин оставался, как всегда, невозмутимым: глядя на него, вы сразу вспоминали молодых вождей, последних могикан, всех этих следопытов и воинов — такое у него было лицо. Он смотрел прямо на меня, и я сомневался, видел ли он что-либо вокруг. Скорее всего в этот момент, пробравшись сквозь дебри торосов, он выходил к ровному белому полю, посреди которого дымилось разводье, а на кромке лежала спящая нерпа.

— Кеулин, русский язык — «два», — перечислял я. — История — «два»!

Икупчейвун был, по обыкновению, мрачен, чертил что-то в тетради. Он не обладал философским спокойствием Кеулина и, бывало, рассердившись за очередную «двойку», переставал здороваться.

— Что ж ты не здороваешься, Петя? — спрашивал я. Тогда он начинал здороваться всякий раз, как меня видел.

На дежурстве

Весной успеваемость, несмотря на призывы учителей «поднажать в последней четверти», становилась хуже. Отчасти были виноваты в этом быстро набирающие силу белые ночи. Солнце с каждым разом садилось все позже и позже, и дети все дольше по вечерам не уходили с улицы, бегали по поселку, когда им давно пора было спать. В школе на общем родительском собрании постановили с этим бороться, а в помощь родителям организовали дежурство учителей.

Иван Васильевич и Валентин Михайлович сошлись около десяти вечера у школы. Они покурили, глядя на море, которое уже открылось, только у берега метров на пятьдесят стоял припай. Полоса заката разлилась у горизонта, словно красные учительские чернила.

— Одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса, — припомнил, продекламировал Валентин Михайлович. Он первый год жил здесь, приехав сразу после института, а потому каждое время года и все, что оно с собой приносило, было для него ново. Новы были затяжные штормы осенью, пурги и сияния зимой, а теперь вот белые ночи.

— Скоро и полчаса не даст, — отозвался Иван Васильевич. — Скатится вот сюда, — он имел в виду солнце, — постоит напротив поселка и снова вверх.

Иван Васильевич был старожилом.

Осень в июне

Лето никак не хотело наступать. Был конец июня, а льды еще стояли в бухте, и на сопках и по берегу было много нестаявшего снега. Почти каждый день шли дожди, из них нельзя было извлечь ни радости, ни даже плохого настроения, просто шли дожди, и только поселок от этого становился еще более унылым.

Не нравился мне наш поселок, две прямые улицы, параллельные берегу, — есть такие поселки, построенные без всякого воображения.

Может, потому он мне не нравился, что по дороге сюда сидел я несколько дней в Провидения, и там-то все было необыкновенно: узкая бухта, и отвесные берега, и морской порт на той стороне, и сопки, скорее похожие на горы, с нетающим снегом на острых вершинах. И жизнь там шла необычная, все двигалось: самолеты, машины, корабли. То подходила к берегу самоходная баржа, у нее — будто отвисала челюсть — отваливался носовой люк, и, пятясь, из железного нутра выползал трактор. Вдруг откуда-то из-за бугра бесшумно вырывался ЯК-40, а за ним шел гул, и пока гул медленно катился мимо вас, он прочиркивал небо и мчался уже далеко над горами. И «Аннушка», случившаяся в воздухе, в такие минуты напоминали телегу или, в крайнем случае, грузовик. Да, все здесь было мрачно, вдохновенно, романтично, — даже дощатый клозет на берегу казался необыкновенным, потому что омывали его воды Берингова моря.

Север начинался хорошо, и в этом смысле мне и дальше везло: из Провидения я шел на зверобойной шхуне. Меня отвели в каюту, где, как я понял, матросы отмечали выход в море. Мы сразу подружились, и один сказал:

— Я — Саня, корабельный плотник, но это так, в свободное время. Я плотник, он вот электрик, но все это так, смежные профессии, а вообще-то мы — зверобои.

Возвращение в Уэлен

(Дорожная повесть)

Всякий раз, предпринимая очередное путешествие, я говорю себе, что нет ничего проще отдать себе о нем отчет, — стоит лишь припомнить день за днем, где был, что видел, что с тобой приключилось. И всякий раз я знаю, что под этим самовнушением кроется предчувствие, что не так-то это окажется просто. Действительно, по возвращении домой все смешивается в памяти: и расстояния, и события, и время. Обилие дорожных впечатлений не чередуется в строгом хронологическом порядке, а возникает в сознании разом, соединяется перед мысленным взором в единую и странную картину, так что теряешься, никак не решишь, с чего же начать разбираться в этой картине. Все в ней, вопреки географии, вдруг смещается и оказывается рядом: огромная Иультинская Гора нависает над островом Врангеля, хотя в реальности отстоит от него по крайней мере на полтысячи километров; знаменитая заполярная трасса, едва отойдя от залива Креста, внезапно поворачивает на восток, вдоль Полярного круга, и устремляется к Уэлену, разделяя его на два совершенно различных Уэлена, нынешний и, скажем, десятилетней давности; лишь древний Наукан, поодаль от всего, сохраняется как чистое, беспримесное, обособленное воспоминание. Что же касается времени поездки, то оно сжимается, уплотняется и, наконец, прессуется в одно мгновение, достаточное для того только, чтобы два встречных самолета успели промчаться мимо друг друга, и в одном я улетаю в Магадан, а в другом — возвращаюсь из Магадана…

Может быть, все это происходит оттого, что сейчас я опять в Москве, за двенадцать тысяч километров от тех мест, и из моего московского далека чукотские расстояния действительно кажутся маленькими? А два долгих месяца путешествия, в самом деле, — мгновение? Ведь было же сказано:

Ну что же, — пора, выходит, зажигать рабочую лампу…

Часть первая

1

…Я опять уехал в Уэлен, точнее, опять намеревался добраться до Уэлена, но прежде хотел побывать в заливе Креста и на острове Врангеля. Все это расположено отнюдь не по пути, а в разных углах Чукотки, я если соединить эти пункты между собой на карте, получится весьма внушительный треугольник с далеко отстоящими друг от друга вершинами. Кроме того, мне надо было в Магадан…

После полуденной тридцатиградусной красноярской жары Магадан встретил очень прохладным и туманным утром. Во влажном воздухе ощущалось обилие недавно прошедших дождей. Шофер, подвозивший до города, подтвердил, что дождей, и правда, было немало. «Двадцать лет живу в Магадане, но такого сырого лета еще не видывал!» — сказал он. Бетонное покрытие трассы, камни на склонах, стволы деревьев, трава в долине — все словно отливало глянцем. Зелень лиственниц казалась сероватой от влаги. Речка Дукча, время от времени возникавшая сбоку дороги, была мутной и выглядела более стремительной, чем обычно. Или я просто давно ее не видел?.. А только что, когда приземлялись, за иллюминаторами очень долго рвалась и не могла разорваться белая мгла, потом сквозь эту воздушную, призрачную белизну стала мелькать иная, плотная, сбитая, материальная пятна снежников на сопках, и, наконец, открылась внизу тундра со своими особенными озерами, налитыми черной водой всклень, и эта же черная вода, не удержавшись в границах озер, будто просочилась, растеклась под землей, напитала тундру так, что, казалось, стоит надавить легонько на ровный зеленовато-бурый покров — и тут же она проступит… Около города, только начали спускаться с перевала «Подумай», снова посыпал дождь, а может быть, он здесь, вблизи моря, и не переставал, и мы въехали в него…

Все это навело меня на естественные и беспокойные размышления, какова же погода на самой Чукотке? Из Москвы я смог вылететь лишь в середине июля. Еще какие-нибудь две недели, и быстротечное чукотское лето кончится, а с ним сведется до минимума и благоприятная возможность для передвижения. Мне же, по предварительным подсчетам, предстояло проехать по Чукотке около десяти тысяч километров. Первоначальный мой план был — от Магадана продвигаться постепенно на север. Анадырь, залив Креста, Иультин, мыс Шмидта, остров Врангеля… Теперь я сообразил, что разумнее всего забраться сразу как можно севернее и оттуда спускаться к югу.

В Магадане, едва обосновавшись в гостинице, я отправился в Институт биологических проблем Севера и в какой-то комнатке на третьем этаже, заставленной колбами и провонявшей химреактивами, отыскал своего старого знакомого Мирона Марковича Этлиса. Наверное, это была не его комната, ибо Мирон занимался исключительно человеком, точнее, психологией человека, оказавшегося в экстремальных условиях Севера, и зачем ему были реактивы. Мирон приютился за маленьким столиком под настольной лампой и что-то писал своим чудовищным гигантским почерком, при котором ему одной страницы хватало на несколько слов. На вопросы, когда, зачем и надолго ли приехал, у него обычно уходят секунды, а затем, без предисловий, будто мы вчера только прервали наш разговор, начинается то, что я называю «страсти по Мирону»: выкатывая на меня яростные глаза с желтоватыми белками и надвигаясь вместе со стулом, перемежая такие слова, как «экология», «биосфера», «психогигиенический аспект», «интолерантность» и т.д., со словечками, вовсе далекими от науки, он продолжает излагать мне проблемы научного, психологического подхода к освоению Севера… Но здесь надо отступить и рассказать немного об институте.

Это старое здание, недалеко от магаданского театра, на углу улиц Карла Маркса и Дзержинского, было мне знакомо с 73-го года, когда я по договоренности с журналом «Вокруг света» работал над очерком об адаптации человека к Северу. Тогда этот институт лишь год как существовал. Идея его создания принадлежала академику, Герою Социалистического Труда Николаю Алексеевичу Шило, возглавлявшему в то время Северо-Восточный комплексный научно-исследовательский институт (СВКНИИ). Сам Николай Алексеевич начинал здесь когда-то молодым геологом, бродил, вдохновленный примером Ю. А. Билибина, с рюкзаком и молотком по колымским тропам… Кстати, всего за несколько дней до моего приезда Магадан отпраздновал 50-летие 1-й Колымской геологической экспедиции, руководимой Билибиным. Со всего Союза собрались ветераны-первопроходцы, на месте высадки экспедиции, на Охотском побережье в районе Олы установили в честь этого события памятную стелу. 4 июля 1928 года… Да, освоение этого края началось с открытий геологов, и не удивительно поэтому, что первым крупным научным учреждением, созданным в Магадане в 1948 году, стал Всесоюзный научно-исследовательский институт золота и редких металлов. Была самая прямая и накоротко замыкавшаяся связь науки с горнодобывающей промышленностью. Однако народное хозяйство области развивалось, дифференцировалось, возникали новые отрасли промышленности, быстро увеличивалось население, росли масштабы строительства, и все это требовало научных исследований, обоснований, рекомендаций. Как следствие этого, в 1961 году в Магадане был создан Северо-Восточный комплексный научно-исследовательский институт АН СССР, где рядом с геологами стали трудиться географы, мерзлотоведы, экономисты, историки и археологи. В сельском хозяйстве области, помимо традиционного оленеводства и морской охоты, появились новые для Севера направления, вплоть до земледелия — и в 1970 году начал действовать Магаданский зональный научно-исследовательский институт сельского хозяйства Северо-Востока… И то, что наконец возникла, почувствовалась необходимость в создании института с биологическим профилем, было логическим развитием все той же идеи — научного обеспечения освоения края, но освоения на ином, более современном уровне. Поначалу — это было в 68-м году — при СВКНИИ был образован отдел биологии с тремя направлениями исследований: ботаника, зоология, человек. Человек на Севере, разумеется… А в 72-м году этот отдел превратился в самостоятельный институт — ИБПС, или как его полностью величают — Институт биологических проблем Севера Дальневосточного научного центра АН СССР…

2

…«ЧИБ» — как произносит он обычно. Что означает: человек и биосфера… И еще «АЧ» — адаптация человека. Так я и не спросил у него, что это — жаргон или общепринятые сокращения?..

Несколько лет назад, когда я познакомился с ним, он сидел в маленькой комнатке института, на которой как раз и было написано: «Адаптация человека». По забавному и, видимо, случайному совпадению напротив его комнаты была дверь с табличкой: «Адаптация одноклеточных»… Прямая специальность Мирона — врач-психиатр… До Магадана жил и работал в Москве, ездил на «скорой помощи». Что это за помощь? Да вот, например, однажды пришлось снимать человека с карниза, на Ленгорах, на высоте двадцать какого-то этажа. Неведомо, что произошло с человеком, что ему померещилось, но вылез на карниз и стоял, будто завороженный… Как, наверное, сапер остается наедине с заряженной миной неизвестной ему системы, и малейшее неверное движение будет стоить ему жизни, так и Мирон остался один на один с этим загадочным, до предела взведенным человеческим сознанием, и точно так же неосторожный жест, слово, даже неверная интонация могли обернуться трагически, а то и вдвойне трагически, потому что Мирон, чтобы войти в контакт с тем человеком, тоже вылез на карниз. Снял…

В Магадане он уже лет десять, и в институте — с самого его начала, «Человеком на Севере» до недавних пор занимался практически он один. Уйдя в науку, своему интересу к экстремальным ситуациям Мирон не изменил. Только если раньше, будучи врачом, он имел дело с экстремальными состояниями, так сказать, в душе человека, то теперь изучает его в экстремальных внешних условиях — условиях Севера. Выезжает в «поле», живет подолгу в маленьких национальных и больших рабочих поселках, наблюдает, анкетирует. Начал с моего родного Чукотского района, жил в Уэлене и Инчоуне, написал работу «Психогигиеническая ситуация в Чукотском районе». С тех пор собрал массу фактического материала, теоретически обобщил и выдал практические рекомендации. А вот диссертацию не написал. «В институте я — самый старший эмэнэс», — констатирует Мирон с грустноватым юмором… Говорят, что некогда Маркс в шутку отозвался о нашем народнике Петре Лаврове: «Он слишком много читал, чтобы что-то знать». Так вот, о Мироне я бы сказал, что он слишком много знает, чтобы сосредоточиться на чем-то одном. Кроме того, он слишком одержим наукой и, в основном, ее практическим приложением, чтобы отвлечься и написать сугубо теоретический труд. Его всегдашний девиз: «Полагать одну основу для науки, а другую для жизни — есть ложь». Зато у него великое множество всевозможных научных публикаций, докладов на симпозиумах, журнальных и газетных статей. Поскольку адаптация человека к Северу не есть какой-то абстрактный процесс, отделимый от его повседневной жизни, а, наоборот, очень с нею связан и от нее зависит, то и Мирон по роду своих занятий должен вникать во все стороны этой жизни: работа, быт, культурные условия, географические условия… — короче, все то, что обозначается словом «среда». «Биоантропосоциосфера», — как он говорит. Помню, как он поразил меня в начале нашего знакомства определением, что такое архитектура. Известное туманное и поэтическое сравнение «Архитектура — застывшая музыка» он перефразировал так: «Архитектура — это застывшая модель социальных взаимоотношений». Да, кажется, он сказал: «застывшая на многие годы…» Я не сторонник таких категорических экстраполяций, архитектура не «модель», равно как и не «музыка», она, видимо, нечто самостоятельное, если говорить об искусстве, но я понял, что Мирону это определение нужно было для его работы. Рабочее, то есть, было определение… Или вот такую, довольно расплывчатую, выраженную в самых общих словах вещь, как «воспитание в человеке северного патриотизма», которую большинство из нас расшифровало бы примерно так: «Ну, привить ему любовь к неповторимой природе Севера, и вообще…» — Мирон опять трактует на свой лад и конкретно: это формирование в человеке прежде всего специфически северного экологического сознания…

Еще заинтересовал меня Мирон Маркович при нашем знакомстве тем, что внешне очень не походил на представителей той научной магаданской интеллигенции, с которыми мне приходилось иметь дело раньше. Были это, в основном, геологи, здоровые, уверенные в себе ребята, и эта уверенность усугублялась в них сознанием привилегированности своей профессии здесь, в открытой геологами стране. С весны они отправляются в «поле», честно, своими ногами копытят Чукотку, зимой в институте обрабатывают материалы, многие что-то открыли, выстрадали какую-то идею, защитились. И обязательно спорт: штанга, борьба, десятиборье, горные лыжи, — и в спорте они тоже кое-чего достигли: перворазрядники, мастера спорта. И все у них железно распределено, рассчитано: время на работу, время на тренировки, время на книги, а отдых — в смене занятий. Суббота и воскресенье обязательно отданы походам за город… Словом, самый что ни на есть современный тип молодого ученого, да еще в романтическом северном исполнении… А Мирон предстал невысоким, с полнеющей мешковатой фигурой, с толстыми выпуклыми стеклами очков, сползающих на нос, и этим характерным потерянным взглядом поверх очков с одновременным наклонением головы. Тоже, конечно, типичная наука, «профессор, сымите очки-велосипед», но ведь не для Магадана?! Да и занятие его выглядело как-то сомнительно в этой стране пионеров, таежников, бродяг по натуре, «землепроходимцев», как остроумно выражается один мой знакомый, здоровенных мужиков, которые и в снегу могут ночевать, и по лесотундре прут, как лоси, и пресловутый чистый спирт — но где он, спирт?! — пьют неразведенным, — в этом «гнезде», пользуясь словами Николая Васильевича Гоголя, откуда они вылетают на полгода в отпуск на материк, «гордые и крепкие, как львы». АЧ… Какие им еще рецепты психадаптации, когда они и обычный аптечный рецепт забыли, как выглядит!..

Но Мирон объяснил мне, что программа АЧ — это только начало, самый низший уровень, на котором мы еще вынуждены выделять две модели, модель субъекта и модель среды, а в перспективе надо думать о ЧИБ, где человек и биосфера будут рассматриваться в единой системе, приведенной в равновесное состояние… Увлекаясь, Мирон начинает говорить и мыслить как бы рвано, опуская всякие там, привычные нам в рассуждениях, фигуры и модусы силлогистики, выдает готовые тезисы. Поначалу он еще спрашивает изредка: понятно я говорю? — а потом перестает и спрашивать. Куда тогда девается потерянный взгляд из-под очков, — Мирон закипает. «Необжитость Чукотки — миф! Развеять!.. Чукотка обживалась тысячи лет… Мамонты исчезли не только из-за перемены климата, но и охоты… Мы сейчас в основном имеем в виду приезжих, но не надо забывать о коренных… Нужно выяснить с помощью этнографов те психологические изменения, которые произошли здесь у людей за эти тысячи лет… Во взаимоотношениях с природой… Это очень важно! Их отношение к природе — без излишних эмоций и романтизации. Это — их дом… Наша профессиональная задача — понять и удержать все лучшее, что возникло… Может, и так называемые пережитки!.. А тех, кто приезжает — отбирать. Тестировать… Чтоб не было случайных… Чтоб не стоял миграционный вопрос… И охрана природы… Случайные, временные на Севере люди — это бандиты по отношению к природе! И уйти от примитивной биологизации в ситуации «человек и природа»… Не тот уровень!.. Нас уже не интересует, сколько времени человек может прожить в одиночестве или за сколько дней он перетащится через пролив Лонга. Это культуризм в ситуации «человек и природа»! Я понятно выражаюсь? Научная разновидность хип-пизма! — в знак презрения Мирон налегает на звук «п». — Не это сейчас решает… Нам важна психология человека, прочно осевшего на Севере, работающего в коллективе… Мы должны планировать социальное развитие таких коллективов! Без науки это невозможно… И в идеале решать в системе ЧИБ, воспитывать экологическое сознание… Это перерастает в проблему мировоззренческую! Лаборатория АЧ в институте — пока эмбрион… Должен быть отдел экологии!.. Понятно я говорю?»

3

…Да, сколько раз зарекался я — не писать очерков «на тему!»… Но попробовать обратиться к прекрасному и свободному старинному жанру записок путешественника… Какие тут образцы! Карамзин — «Письма русского путешественника»… Пушкин — «Путешествие я Арзрум»… Александр Фомич Вельтман — «Странник»… Нынешним изобретателям новых форм повествования и глав размером в несколько строк я советовал бы заглянуть в «Странника» — там есть глава, состоящая из двух всего слов: «Нет ее»… Да мало ли! «Героя нашего времени» Лермонтова и «Казаков» Толстого я тоже отношу к этому жанру, ибо всякое путешествие — есть прежде всего путешествие души… «Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться! О сердце, сердце! кто знает, чего ты хочешь? — Сколько лет путешествие было приятнейшею мечтою моего воображения? Не в восторге ли сказал я самому себе: наконец ты поедешь? Не в радости ли просыпался всякое утро? Не с удовольствием ли засыпал, думая: ты поедешь? Сколько времени не мог ни о чем думать, ничем заниматься, кроме путешествия? Не считал ли дней и часов?» Вот так надо писать!.. Или: «Как всегда бывает в дальней дороге, на первых двух-трех станциях воображение остается в том месте, откуда едешь, и потом вдруг, с первым утром, встреченным в дороге, переносится к цели путешествия и там уже строит замки будущего…» Конечно, при тогдашней многодневной неспешной езде на почтовых, когда возникали перед тобой, сменяя друг друга, все новые и новые пейзажи: обрывались леса, разворачивались степи, вставали неожиданно громады гор… Было время повспоминать, и подумать, как жил, и построить замки…

Ну, а теперь другая стала езда, другие стали путешественники. Не оплывают свечи под утро, не переминается у двери сонный лакей с известием, что ямщик не хочет больше ждать. Не поднимаются с друзьями последние бокалы, не выбегаешь и не падаешь в сани, давясь от приятных слез… В глухой предрассветный час пробуждает тебя треск будильника, пьешь наскоро кофе, чемодан уложен с вечера, посреди пустынного проспекта ловишь такси, мчишься на аэровокзал. Еще час с лишним в автобусе и сразу в самолет. Невыспавшийся, с гудящей головой ждешь поскорее взлета, чтобы заснуть. Спишь ли, дремлешь, скорчившись в кресле, но приходишь в себя — что это? За иллюминатором яркий свет низкого солнца, как всегда, особенно режущий и слепящий глаза здесь, на высоте, — неужели все рассвет? Нет, это уже вечер, летишь-то против солнца и время накатывается тебе навстречу. На стоянке в Красноярске почти автоматически подходишь к киоску в зале ожидания и спрашиваешь значок города Красноярска — сколько раз пролетал здесь, столько у тебя и значков. Затем слоняешься мимо кресел, то и дело выходишь на улицу, огибая здание аэропорта, чтобы зайти в него с другой стороны, и слушаешь радио — не твой ли рейс? Опыт предыдущих полетов говорит, что могут и отложить, и среди лета случается непогода по трассе, но — слава богу, объявляют… Проходя на посадку, бездумно скользишь взглядом по хорошо знакомому, сто раз виденному плакату со стюардессой и призывом экономить время, пользоваться услугами Аэрофлота, и как-то вдруг по-новому и неожиданно воспринимаешь примелькавшиеся слова. И снова уносясь за облака, продолжаешь размышлять, твердить себе машинально: «Экономьте время… экономьте время… А что же нам делать с этим сэкономленным временем, и вообще — возможно ли его сэкономить, накопить постепенно в какой-нибудь специальной сберкассе, чтобы потом, когда почувствуешь, что оно иссякает, твое время, и наступает тот самый пресловутый «черный день», пойти и снять, продлить себе еще лет на десять?!» Что-то во всем этом не так, не до конца ясно, надо бы еще поразмыслить, но тут к тебе наклоняется сосед: «Так ты в Анадыре будешь?» Слышал, наверное, когда стюардесса собирала сведения. «А у меня там как раз двоюродный брат! Будь другом, зайди, — он называет фамилию и адрес, — передай ему, что Николай возвращается. Я, то есть… Он поймет… Он там строителем. А я с Оротукана, по трассе, знаешь? Был в отпуске, хотел с концами, да вот опять еду. Все-таки уже шесть надбавок, жалко, ну и вообще…», И вот тут-то, пока Николай с Оротукана объясняет, как-то окончательно осознаешь, будто заново, вспоминаешь, что летишь на Север. Опять на Север…

Но и теперь не переносишься мысленно к цели, не строишь замков будущего путешествия, потому что они уже построены однажды ночью в Москве, когда вдруг очнулся с томительным ощущением только что привидевшегося сна. И в это время, пока лежишь в темноте с открытыми глазами и доходит до тебя, что в твоем сне действительно сон, а что самая настоящая явь, и в какой степени они дополняют и стоят друг друга, в этот момент потихоньку толкается вроде бы посторонняя мысль: «Поехать… Съездить… Ну, хотя бы еще раз, последний…» Потом долго не спишь, представляешь все те места, былые и возможные новые впечатления, лица друзей, разговоры… Наутро, опять проснувшись, смутно чувствуешь нечто важное, происшедшее в тебе за — ночь, и вспоминаешь — что, и с крепнущей уверенностью подтверждаешь себе: «Да-да, ехать!» После чего твоя жизнь, помимо отвлеченного и, разумеется, высокого, наполняется еще конкретным близким, сиюминутным смыслом: идти в Союз писателей, убедительно излагать, зачем тебе нужна командировка на Чукотку и почему именно на остров Врангеля и в Уэлен, что на острове Врангеля «родильный дом» белых медведей и овцебыки, а в Уэлене «известная всему миру косторезная мастерская»… И во все эти дни формальностей и сборов продолжают строиться, разрушаться и вновь возводиться те самые замки… В самолете же, повторяю, впрочем, может быть, это мое сугубо личное впечатление, — будто выключаешься из жизни. Все, что касается будущего, замерло в расплывчатом, туманном определении: «Вот прилечу, тогда…» — оставленное прошлое еще более неясно и отдалено: «Вот вернусь, и тогда…» — а настоящего как бы вовсе нет. Решаешь ли кроссворд в старом журнале, не припомнив, как всегда, реку в Южной Америке, пьесу Горького и областной центр в РСФСР, — «Может, Магадан?! — сверкает догадка. — Нет, не подходит…» — читаешь ли специально захваченную в дорогу книгу, ничто не ложится на душу, не будит ни мысли, ни чувства, и взору не на чем остановиться: за иллюминатором опять слепящая пустота, устланная понизу непроницаемым покровом облаков…

Но вот и Магадан, и при виде знакомых очертаний сопок — сопок 57-го километра — становится как-то спокойно, будто приехал окончательно и никуда больше не надо торопиться. Просторное, пронизанное светом здание нового аэропорта; на каменной плите пола, против входных дверей, золотистой проволочкой выписана дата открытия: 5.XII.73. Я ловлю себя на том, что напрочь забыл, как выглядел старый; совсем старый, на тринадцатом километре, помню, а здесь никак не могу представить… Июль, народу в залах ожидания немного, желающих улететь на Анадырь просят подойти к регистрационной стойке. Желающих!.. Через какой-нибудь месяц-полтора этих «желающих» наберется столько… Мне надо в Анадырь, но прыгнуть сейчас еще на полторы тысячи километров — это значит, просто не осознать, не почувствовать такой дороги. Так называемая экономия времени, к которой призывает Аэрофлот, может быть, необходима человеку деловому, но совсем не нужна путешествующему, ибо путешествие по природе своей, по самому звучанию этого слова: путе-шествие, — должно быть размеренно, неторопливо и обстоятельно. И при современных скоростях все-таки сохраняется, если не обостряется потребность в старинной неспешной езде. Поэтому хотя бы на несколько дней, но в Магадане обязательно надо остановиться, перевести дух, оглядеться, возместить украденное самолетом время, пространство и ощущение дороги, помыслить себя в новом состоянии, приуготовиться к Северу, — то есть совершить все то, что в прежнем путешественнике происходило само собой, естественно и постепенно…

Но в Магадане, как я говорил, я вдруг обнаружил, что времени-то у меня в обрез, и потому на следующий день уже летел дальше, в сторону острова Врангеля. К вечеру я очутился на мысе Шмидта.

4

Мыс Шмидта, резко выступающий в море, назывался чукчами Рыркайпий — Моржовый. На русских картах значился как Северный. Это название было дано ему в 1778 году английским мореплавателем Джемсом Куком, который из-за тяжелых льдов не смог пройти Северо-Западным проходом и повернул исследовать сибирские берега. После известной экспедиции 1933–1934 годов на пароходе «Челюскин», возглавляемой полярным исследователем профессором О. Ю. Шмидтом, мыс был переименован в его честь…

Я попал сюда впервые. Место показалось мне довольно унылым, главным образом, из-за того, что сопки, единственное украшение пустынного северного пейзажа, отступили тут от берега очень далеко. В близком море, возле горизонта, отчетливо и прочно утвердился мираж — скопления светлых прямоугольников, которые все находят очень похожими на кварталы современного города. Что же касается реального поселка, на берегу, то он выглядит не столь нарядно: коробки домов монотонного серого цвета на голой серой земле. К тому же — обильная летняя пыль… Как сказали бы мои магаданские друзья, «типичный антропогенный ландшафт без каких-либо биогенных компонентов». Шофер райкомовской машины Саша в ответ на мое первое впечатление согласился: «Да, красивого мало…» Но тут же бодро возразил: «Зато у нас — миражи!»…

Шмидтовский район образовался недавно, три года назад, объединив частично территории Чаунского и Иультинского районов. Так что сейчас это самый молодой район Чукотки и очень перспективный в промышленном отношении. Недалеко от мыса Шмидта находится знаменитый Полярненский горный комбинат, один из крупнейших в Магаданской области. Зав. промышленным отделом обкома КПСС, Валентин Васильевич Лысковцев, с которым я успел встретиться в Магадане, сказал, что необходимость создания нового района была продиктована именно перспективами, открывшимися в этих местах перед горнодобывающей промышленностью — чтобы, так сказать, ускорить… Развита в районе и основная отрасль сельского хозяйства Севера — оленеводство. В двух его совхозах — имени В. И. Ленина и «Пионер» — насчитывается около тридцати тысяч оленей. Остров Врангеля также относится к Шмидтовскому району, и, следовательно, район может гордиться первым в области заповедником. Впрочем, по этому поводу здесь пока только недоумевают… И секретарь райкома партии Герман Васильевич Станкевич, узнав, что я еду на остров, сразу заговорил о врангелевских оленях. Об этой проблеме я уже был наслышан.

Дело в том, что изначально оленей на острове не было, их завезли с материка в конце 40-х годов, — небольшое стадо, голов в сто пятьдесят. Остров порядочный, около 800 тысяч га, пастбища отличные, условия выпаса идеальные: овода на острове нет, волков нет. В таких условиях олени быстро размножились. Ведал ими сначала колхоз, а до последнего времени отделение совхоза «Пионер», находившееся на острове. С образованием заповедника отделение совхоза, естественно, ликвидировали, пастухи уехали на центральную усадьбу, в Ванкарем, а олени остались… И как раз недавно, в последних числах июня, в «Магаданской правде» появилась статья «Беспризорный олень». Автора статьи беспокоило, что врангелевский олень теперь предоставлен самому себе, племенной работы с ним не ведется, кастрацию и выбраковку производить некому, просчет стада не делается, и вообще заповедник намерен всех оленей на острове извести!..

Статью я прочел еще в Магадане и вместе с автором возмутился — как так: заповедник, охрана природы, а оленей вдруг извести?! Вернее, не возмутился, а пришел в недоумение: не может этого быть, что-то здесь, наверное, не так. Но зайдя к директору ИБПС В. Л. Контримавичусу, я встретил у него в кабинете директора заповедника Василия Федоровича Примакова. В Магадан он приехал по делам и, как выяснилось, в основном из-за оленей. Почему-то он очень обрадовался, что на остров едет писатель, обещал в скором времени следом за мной, и там, на месте, обо всем подробно поговорить. «А пока, — горячо и серьезно сказал он, — я хочу, чтобы вы запомнили главное. Аксиому заповедника на сегодняшний день, аксиому № 1. Заповедник, конечно, уникальный. Фауна, флора… А олени эту уникальность портят! Местные власти за то, чтобы их сохранить. А мы за то, чтобы изъять. Семь тысяч голов, и почти безнадзорные. Оленеводов у нас всего двое. Вездехода нет. Рации нет. Вертолета нет. Олени числятся на заповеднике. С ними надо работать. А в положении о государственных заповедниках записано, что в них исключается всякая хозяйственная деятельность! В общем, — заключил Василий Федорович решительно, — вопрос стоит так: или олени, или заповедник!»… Вечером из гостиницы я позвонил домой Феликсу Чернявскому — узнать, а что он думает об оленях. Феликс сказал, что сам не решил еще для себя этой проблемы. С одной стороны, олени, — особенно в таком количестве, — конечно, причиняют заповеднику вред. Вытаптывают, уничтожают растительный покров и т. д. С другой стороны, олень тоже животное Севера, как же заповеднику без него? Ссылаются, что оленя на острове не било, что он завезен. Но ведь и овцебык завезен. Чтобы, как говорится, заполнить пустующую экологическую нишу… Для чего же, заполняя одну экологическую нишу, мы должны опустошать другую?.. С тем я и отбыл из Магадана.

5

«…А тут еще один товарищ на Врангель хочет. Тоже из Москвы, художник, — сказали мне в райкоме. — У него еще что-то такое с ногой…» Поэтому когда я, вернувшись в аэропорт, увидел там человека с окладистой бородой, в маленьком хемингуэевском кепи с большим козырьком, в просторном брезентовом балахоне на меховой подстежке и со множеством удобных карманов, да еще прихрамывающего на правую ногу, то сразу понял, что это и есть тот самый художник.

На Севере, к тому же в дороге, церемония знакомства упрощается до предела.

— Вам на остров Врангеля надо? — почти утвердительно сказал я.

— Да! А что?! — моментально отозвался он, и в глазах его сверкнула надежда, словно я сейчас выну из кармана этот остров или, по крайней мере, за моими плечами нарисовался вертолетный винт.

По этому блеску глаз можно было определить, что он ждет — ну, примерно, неделю. Мы представились друг другу. Борис Никанорович Воронин действительно был художник из Москвы, много лет ездил по Северу, но, в основном, европейскому, а теперь решил посмотреть Чукотку. И точно — на Шмидте он уже неделю. Непосредственная его цель была — написать и представить что-нибудь к тематической выставке «Голубые дороги Родины», назначенной на будущий год. Но эти «голубые дороги» пока что чуть не угробили Бориса Никаноровича. Несколько дней назад, спускаясь по шторм-трапу с корабля на баржу, — а была хорошая волна, — он не рассчитал и спрыгнул так, что сел верхом на борт, проехавшись с размаху правой ногой по жесткому его краю.

Часть вторая

1

…Набирая высоту, самолет мигом пересек равнину мыса Шмидта, и внизу также начали набирать высоту сопки: гряда первых невысоких холмов, пауза, долина, вторая гряда, повыше, опять долина, поглубже, третья гряда… и вот они пошли густой толпой на необозримом пространстве, остроконечные, остроспинные, с резкими косыми черными тенями при низком ночном солнце. Пик — провал… провал — пик… Наконец все закрылось облачностью, сплошной и гладкой, лишь иногда вспухающей белым конусом, — там, где подпирала ее снизу особенно вознесшаяся вершина…

Это уже закон какой-то, что в дальней дороге, примерно к середине ее, первоначальное ваше идиллическое намерение неторопливо путешествовать, созерцать, «обстоятельно знакомиться», сменяется ощущением, которое, я обозначил бы словечком чукотских шоферов — «гнать». И это вовсе не означает, например, мчаться из всех сил, поспешать куда-то на полной скорости, что, кстати, на здешних дорогах и невозможно. «Ну — погнали!» — помню, благодушно и со вкусом сказал мне один вездеходчик, и мы на долгие часы погрузились в монотонное и размеренное движение по тундре… «Гнать» — это попросту не стоять на месте, двигаться. И действительно: проделав первые пятнадцать — двадцать тысяч километров, потолкавшись в чукотских аэропортах, у касс и регистрационных стоек, послушав, как сквозь гул моторов одни рейсы отменяют, другие объявляют, понаблюдав, как народ прилетает, улетает, как пассажиры волнуются, нервничают, грустят и ликуют, сам невольно заражаешься этим всеобщим дорожным азартом, нетерпением, спешкой, сам, едва оказавшись в каком-нибудь месте и вместо того, чтобы рассмотреть его как следует, кидаешься узнавать, скоро ли я на чем можно будет лететь, ехать, плыть

дальше

… Есть у Бодлера прекрасно переведенное Мариной Цветаевой стихотворение «Плаванье» — следующие строчки из него, по-моему, очень хорошо передают это состояние:

Я люблю это стихотворение — и просто так, само по себе, и за то, что я, наверное, никогда не увижу помянутые в нем «лиловые моря в венце вечерней славы, морские города в тиаре из лучей», ни «кумиров с хоботами, с порфировых столпов взирающих на мир», ни «жен, выкрашенных в хну — до ноготка ноги…» — не увижу… хотя бы потому, что меня не влекут эти экзотические края, я езжу на Север… Кроме того, я понимаю, что вышеописанное состояние «глотания широт» — ощущение весьма обманчивое, поверхностное, это, так сказать, праздничный наряд Большой дороги, острый привкус дальней поездки, во время которой я всегда помню, что цель у меня есть, Сейчас, например, — попасть в Иультин, посмотреть Гору…

В Анадыре — уже почти как дома. На другое утро я зашел к начальнику аэровокзала и объяснил, что мне надо в Залив Креста и в Лаврентия. «Куда вперед будет борт, туда и отправьте», — попросил я, загадав при этом, что если мне везет, то Лаврентия и Уэлен останутся у меня напоследок. Рейс обещали после обеда — в Залив Креста. Я пока отправился в город. За те несколько лет, что я не видел его, он заметно изменился. Внизу, на берегу лимана, где была старая, деревянная его часть, появились многоэтажные дома. В стороне, на возвышении, где мне когда-то показывали строительную площадку с торчащими бетонными сваями, я сразу узнал известный по фотографиям анадырский Дворец пионеров. Перед новым зданием окружкома партии на доске Почета среди победителей в соцсоревновании я нашел знакомые мне Билибинскую атомную электростанцию и 3-ю оленеводческую бригаду совхоза им. Ленина, ту самую, где работал Николай Туресси… Пока я раздумывал, с чего начать: посмотреть ли Дворец пионеров, подняться к памятнику Первому Ревкому Чукотки или зайти в редакцию «Советской Чукотки», — некий голос шепнул мне, что неплохо бы все-таки позвонить в аэропорт. И не зря: диспетчер вдруг объявила, что самолет уже готовится, скоро будет посадка… Окружкомовская машина в минуту вернула меня к пристани, я прыгнул на отваливающий катер, на той стороне автобус еще не подошел, но, к счастью, подвернулась попутка, и в последний момент я успел к трапу. В самолете мой сосед сказал, что ожидал этого рейса пять дней. Значит, действительно везет!.. Через час мы приземлились в дальнем северном углу обширного Анадырского залива — в Заливе Креста. Некоторые сейчас полагают, что залив называется так потому, что в своем окончании, врезаясь в берега, делится на три бухты — крестообразно. Однако название заливу дал Витус Беринг в 1728 году — первого августа, то есть в день церковного праздника Креста…

2

Большая кабина «Урала» — обычно здесь называют «Уралец» — была обшита изнутри толстой кошмой, правая, «пассажирская» дверца заделана войлочной стеной наглухо, совсем, так что забираться в кабину можно было только с одной стороны. Я забрался, следом за мною влез шофер. «Ну что, погнали?!» — спросил я. «Поплыли», — согласился он, и мы действительно «поплыли» — со средней скоростью 10 км/час, неспешно и величаво. И не оттого, что дорога была плохая, просто нагружены были тяжело, под завязку: четырнадцать тонн крепежного леса лежали в кузове и на прицепе… К тому же трасса поднималась к перевалу. Сопки по сторонам стояли мрачные, голые, со снежниками или с каменными ручьями осыпей в складках — такие же, что и вокруг Эгвекинота. Навстречу нам сбоку дороги стремилась речка…

Я неожиданно вспомнил, как несколько лет назад в Билибино мне случалось ехать вот на таком же «Уральце» — к старателям за золотом. С заместителем начальника Билибинского карьера Зозулей у нас было назначено посмотреть в этот день карьер, и вдруг он позвонил с утра, что не может, —

срочно

надо к старателям. Я, естественно, захотел тоже. Мы устроились в кузове, в кабину села женщина из охраны. Ехали в основном по речке. По обоим берегам на невысоких обрывах просвечивал реденький чукотский лес: тонкие красноватые стволы даурских лиственниц, белые, словно вымазанные известью, побеги молодых чозений. Одолевали комары, на галечных отмелях, где шофер прибавлял скорость, вся стая отставала, потом наваливалась новая. Иногда, в какой-нибудь особенно глубокой яме, мы застревали, тогда мощный, как танк, «Уралец» разворачивался и пер по речке задом, вода по железному кузову ходила волнами, мы с Зозулей вставали на сиденья… И речка была своеобразная, ее будто кто-то разгородил посередине вдоль всего русла, и одна половина была чистая, прозрачная, ярко-синяя на солнце, а другая — мутная, коричневая от промывки, и неслись эти два потока бок о бок, не смешиваясь, граница между ними была четкая, резкая — не успевали смешаться при таком течении. Наконец часа через два мы, как в тесный переулок с широкой улицы, свернули в ручей — с той, с мутной стороны, ехали еще вверх по ручью, и, этот был весь кофейный. Мне запомнилось его странное название — Уйна, потому что по-чукотски «уйна» вообще-то означает «нет»… У старателей пробыли всего ничего — приняли золото и назад, по тому же ручью, в ту же речку. Я спросил Зозулю, отчего такая спешка, — выяснилось, что в этот день подавали сводку о выполнении плана по комбинату, какого-то количества «металла». недоставало, связались по рации со старателями на, Уйне, и у них это количество имелось. Теперь нам нужно было обязательно успеть сдать его в ЗПК — золотоприемную кассу к моменту подачи сводки, чтобы попасть в план. Успели, конечно… И вот, пожалуй, именно тогда, во время сумасшедшей той поездки, я впервые понял, нагляднее, зримее всего ощутил, какая это суровая и жесткая вещь — «металл»… Ведь он фактически уже существовал, полеживал себе спокойно в сейфе, в специальном чуланчике с большим висячим замком, и ключ от сейфа хранился у председателя артели, а ключ от замка — у другого человека, а пломбы — у третьего, и весь необходимый, чтобы извлечь его из-под земли, труд был вложен… — да, существовал, а все равно как бы не считался! Нужна была еще наша шестичасовая гонка и последнее, завершающее, ничтожное в сравнении с работой старателей усилие в ЗПК, где этот металл высыпали в обыкновенный эмалированный таз и взвесили, — и вот теперь-то уж он окончательно стал, овеществился… «Еще пару таких рейсов, — сказал шофер, с хмурым видом обходя свой огромный «Уралец», — и становись на капремонт! А мне машину для зимника сберечь надо…»

…Сейчас, я уже сказал, только машина напомнила мне о той поездке: и дорога здесь была настоящая, добротная, отсыпанная на совесть, с высокими щебеночными откосами, и рейс обыкновенный, регулярный, и в шофере ощущалась неторопливость и основательность. «Иван Григорьевич Топор, — представился он и добродушно прибавил: — В общем — Топор…» Было ему лет за пятьдесят, — коренастый, в коричневой кожаной куртке, в черном берете на гладко выбритой голове, с живым, общительным выражением круглого лица. Чувствовалось, что ездит он здесь давно, знает каждую кочку. Я не стал добиваться от Ивана Григорьевича рассказа про какой-нибудь «жуткий случай», спросил про заработок. Заработок у шофера на трассе выходит для Чукотки нормальный: семьсот–восемьсот рублей в месяц. Для этого в тот же месяц надо сделать рейсов десять–пятнадцать, то есть проехать четыре–пять тысяч километров. Летом ездить неплохо, а зимой на рейс затрачиваешь пятнадцать–двадцать часов, но это весьма условно, потому что бывает, едешь и сутки, и все трое… Постоянные метели, заносы… И это сейчас, летом, машины шуруют поодиночке, зимой же сбиваются в колонны: один не доедешь! То ты кого-нибудь тянешь, то тебя тянут… Я вспомнил, — мне рассказывали в Эгвекиноте, что самая первая в истории трассы колонна — она была тракторная, конечно, — пробивалась, здесь в 1938 году. На дорогу от Эгвекинота до Иультина ушло тогда два месяца, с середины марта по середину мая. А это, еще и снега, и морозы, и пурги… Правда, колонна двигалась в обход Иультинского перевала, считавшегося неприступным — да он и был неприступен в то время! — и вместо теперешних двухсот, прошла четыреста километров, но все равно: два месяца! То есть, в среднем, шесть-семь километров в сутки! А случалось — и по одному километру… В нынешнем же ее виде трасса Эгвекинот — Иультин была сдана в 1951 году… До сих пор хранит эта дорога память о своих строителях. Это — возникающие время от времени по ее сторонам дома; каждый раз — два-три всего домика. Крыш, окон, дверей давно уже нет, только стены, сложенные из тесаного камня разной величины и формы и потому смотрящиеся какой-то монотонной мозаикой. А рядом, в земле, — обязательно одно-два продолговатых четырехугольных углубления, окаймленных по всему периметру дерновым валом. Здесь стояли палатки, здесь они, первые строители, жили, спали, тесно прижавшись друг к другу, для тепла, по месяцам во время пург не могли выглянуть наружу… Все заросло сейчас травой, унылой северной осокой, и, может быть, когда-нибудь эти углубления и завалинки совсем сравняются с тундрой, но надежные стены из тесаного камня будут существовать еще долго — как египетские пирамиды. В Эгвекиноте пробовали разломать такой домик — не один отбойный молоток полетел… А еще — до сих пор любое место на трассе шоферы и вообще старожилы определяют меж собой порядковым числом километров, и, хотя есть вдоль трассы и поселки с собственными названиями, никто не говорит, например, — Озерный, но говорит — 13-й километр, не называют — Амгуэма, а называют — 91-й, и не переправа, а 174-й… Да и сам Эгвекинот именуют обычно «Первым»: «Куда?» — «На Первый…»

Так и Иван Григорьевич мне называл; «24-й — пересекаем Полярный яруг… 47-й — здесь грибов много…» Он даже остановился, чтобы я посмотрел. Я спустился с насыпи, сделал шаг-другой по тундре, и тут же ехали попадаться подберезовики — их здесь зовут «тундровики», и это, может быть, лучше, потому что какой же «подберезовик», когда он в несколько раз выше «березы»; сначала даже серые, от осевшей на шляпках дорожной пыли, привядшие на солнце; но чем дальше в мокроватые кочки, тем свежее, моложе, толще, с глянцевитой темно-коричневой блестящей кожицей, прохладные на ощупь… Тут не подходило ни слово «искать», ни даже «собирать» — это изобилие грибов можно было просто рвать. Как траву… Рвать мне было, к сожалению, некогда, некуда, да и незачем, но я все же не удержался, сорвал один и вдохнул его

В Транзитном, или, выражаясь языком трассы, на 123-м километре, остановились, пообедали, а точнее поужинали, потому что время было позднее. Этот маленький поселочек из нескольких домиков существует специально для шоферов, работающих на трассе: тут можно поесть в любое время суток, обсушиться, обогреться, вымыться, отоспаться, что в дальней дороге и особенно зимой — вещь неоценимая… Вскоре за Транзитным совсем близко к трассе подошла Амгуэма — на Чукотке, буквально испещренной ручьями и речками, это одна из немногих

3

Между поселком и Горой каждые полчаса курсирует все тот же «Урал-375» с большим утепленным фургоном вместо кузова. Здесь называют — «куба»… С утра я погрузился в «кубу» и отправился на комбинат. Смотреть в маленькие окошки бесполезно, ощущаются лишь частые повороты да то, что ползем все время вверх. Через пятнадцать минут — конечная… Здание с вывеской «Иультинский горнорудный комбинат им. В. И. Ленина». Вблизи особенно заметно, что построено оно давно и с тех пор, видимо, не подновлялось. Мрачноватое, приземистое, штукатурка местами побита… На Чукотке с ее климатом нельзя белить — в противном случае надо белить то и дело. Лучше всего красить дома какими-нибудь нарядными, яркими, стойкими перед непогодой красками, об этом давно говорят, но пока я таких домов не видел… На трех этажах здания размещается все: администрация комбината и рудника, ИТР, столовая, раздевалки для горняков, отсюда же и выход, точнее, вход в Гору. Немного ниже рудника по склону — обогатительная фабрика, тоже под цвет Горы. Не сравнить, конечно, с Билибинской АЭС — та, в своих алюминиевых светлых панелях, выглядит посреди сопок как игрушка. Ну что ж, комбинат, можно сказать, — ветеран…

Его директор, Леонид Ксенофонтович Пивоваров, начал с того, что я, в общем-то, уже слышал от секретаря райкома Жиганова. Сейчас лето, бездорожье, поэтому плана, особенно по вольфраму, нет. Будущее теперь за «Светлым» и подобными ему месторождениями. Еще старатели очень выручают… Что касается Горы — здесь с каждым годом меняется структура минерально-сырьевой базы, в связи с чем перед комбинатом всякий раз возникают новые серьезные проблемы. Проще: раньше металл брали из малых объемов, сейчас они борются за большие объемы… Есть, например, в Горе так называемые «пологопадающие» рудные тела. Отрабатывать их очень сложно, а в них высокое содержание металлов. Вот проблема: усовершенствовать систему разработки пологопадающих жил. Чтобы можно было отрабатывать их скоростным методом… Когда-то геологи гарантировали: запасов — лет на семьдесят. Считали, что внизу, в глубине Горы, можно, взять больше. А получается: если сама Гора книзу расширяется, то контуры жильного месторождения сужаются. Сейчас высказывают предположение, что после этого пережима снова, будет расширяться. Как у песочных часов… Но это бурить надо, метров на 500, и что там, под гранитным куполом, еще неизвестно…

— Все это слишком специально для меня, Леонид Ксенофонтович, — сказал я. — Ну, а как здесь вообще… жизнь, быт?

— Отсюда — все… Проблемы жилья, транспорта, быта, культуры, — выражаясь математически, производные… В поселке свыше пяти тысяч жителей, побольше, чем в Эгвекиноте. Около двух тысяч работают у нас. Это значит, почти в каждой семье есть работник комбината, а то и двое. Комбинат и поселок — единый организм, причем комбинат в этом организме — и голова, и сердце, и руки, и плечи, и становая жила… Да и смотря с чем сравнивать — жизнь, какую выбрать точку отсчета?! — перебил себя Пивоваров. — Если смотреть с самого начала… — Он достал из стола, полистал и подал мне раскрытую книгу. — Вот, прочитайте…

Книга была мне знакома. Это были «Очерки истории Чукотки с древнейших времен до наших дней», напечатанные не так давно, в 74-м году, в издательстве «Наука». Первый капитальный, сводный труд по истории Крайнего Северо-Востока, созданный коллективом ученых магаданского СВКНИИ, — от стоянок охотников на мамонтов до начала девятой пятилетки, до 1972 года, когда Чукотский национальный округ был награжден орденом «Дружбы народов»… «В 1939 г. на Иультине создается Чукотский разведрайон. Условия труда и быта здесь были крайне тяжелыми. Появился поселок из трех фанерных домиков, мало приспособленных для жилья, и палаток. На коллектив в 73 чел. приходилось 150 м

4

…На другой день ж опять пошел, в Гору, что-то меня туда тянуло… не знаю, как объяснить, — но даже ритуал облачения в горняцкие доспехи, с получения респиратора и лампы… и все эти слова: штольня, штрек, блок, забой, рудоспуск, квершлаг — действовали на мена как-то завораживающе… Кроме того, я договорился с Хонякиным, он меня и пригласил: «Посмотришь, как бригада работает…» Вчера мы с ним после смены встретились, я подождал его у выхода из комбината, на остановке «кубы». Хонякин задержался немного, получал какие-то новые экспериментальные буровые коронки, присланные из Свердловского НИИ, — пятнадцать штук на комбинат, и ему выдали две на бригаду, для испытания. С ними в руках он и вышел, горняки тут же собрались возле него, рассматривая причудливую конфигурацию резцов, высказывая свои предположения, — кто-то сказал, что такими коронками вообще не забуришься, другой возразил, что, наоборот, забуриваться должны хорошо… «Ладно, увидим», — сказал Хонякин и сунул коронки в карман. Теперь, на улице, можно было, как следует разглядеть его — среднего роста, но крепкого, я бы даже сказал, мощного телосложения, с сильными, плечами и широкой выпуклой грудью, с крупной головой и энергичными чертами лица. Без намека на жир, — да и откуда у проходчика жир? — за счет мышц и широкой кости весил Хонякин килограммов девяносто… «Первая задача — пообедать! Может, ко мне?» — предложил он. В «кубу» садиться не стали, спустились к поселку по тропинке, напрямик. День был по-материковски жаркий, градусов двадцать пять, палило солнышко с безоблачного неба, и это, благодатное тепло и яркий свет особенно ощущались, особенно радовали после холода и темноты Горы. Внизу, на берегу Иультинки, какой-то человек даже пытался загорать, резво отмахиваясь от комаров веточкой ивы…

При переходе через деревянный мостик повстречались с миловидной темноволосой женщиной.

— О! Валерий Анатольевич, наконец-то! Здравствуйте, — улыбаясь, сказала она.

— Сколько лет, сколько зим! — в тон женщине ответствовал Хонякин. И познакомил: — Вот, в кои-то веки с женой увиделся… Людмила Михайловна Хонякина, работает мастером на фабрике. Специальность: технолог-обогатитель. Идет на смену…

— Вдвоем вы, значит, — комбинат в миниатюре? Рудник и фабрика… — сказал я.

5

Я уже подумывал о том, чтобы возвращаться на Первый и лететь оттуда дальше, в Лаврентия и Уэлен, — мысль о неуклонно подступающей осени, с дождями и туманами на побережье, с нелетной погодой, меня беспокоила, — но тут приехал из Эгвекинота инструктор райкома партии Николай Иванович Асоцкий и посоветовал обязательно съездить еще к старателям. Он и сам к ним собирался — с лекцией о международном положении. Договорились ехать вместе, после обеда… С утра я побывал на фабрике — я вдруг сообразил, что, увлекшись Горой, фабрику-то я еще не видел!.. Фабрика — в полном соответствии с тем, что рассказывали мне секретарь райкома Жиганов и директор Пивоваров о ритме работы комбината, — в эти часы стояла; видимо, ждала, пока наберется достаточное количество руды, чтобы переработать ее разом. Водила меня по фабрике ее главный инженер Вера Иосифовна Сумина. Мы посмотрели подготовительный корпус, по галерее перешли в обогатительный. В одном месте в стене фабрики зияла дыра, это были плоды еще одной в истории Иультина «мощной рационализаторской идеи» — выкладывать стены фабрики не в два блока, а в один. И дело было даже, не в экономии, — форсировали строительство комбината, торопились сдать, областная партийная организация поставила задачу ввести его в строй в 59-м году… Теперь стена сыпалась, кладка не выдерживала резких перепадов заполярного климата. Я вспомнил: Пивоваров говорил, что В будущем году Магадан обещал выделять алюминиевые панели, такие же, как на Билибинской АЭС, — тогда можно будет закрыть ими всю фабрику…

Вера Иосифовна сожалела, что не может показать мне рабочий процесс, оборудование фабрики в действии, но процесс в общем и так был хорошо понятен. Вся несложная его суть заключалась в том, чтобы из горней массы, поступающей в приемные бункеры фабрики, выделить тот самый, один-единственный процент полезного, смешанного оловянно-вольфрамового концентрата, а затем отделить вольфрам от олова. Для этого исходную руду сортировали. Потом начиналось обогащение — в так называемых отсадочных машинах, методом флотации, основанном на разности удельных весов концентрата и пустой породы и, следовательно, на разности скоростей их движения в восходящих потоках воды. Впрочем, не все было так просто: затем надо было избавиться от вредных сульфидных примесей, например, от мышьяка — «Мышьяк — бич для металлургов», — как выразилась Вера Иосифовна, — и для этого концентрат проходил еще через один специальный флотогравитационный процесс… Наконец в последнем, сушильно-доводочном корпусе он разделялся — с помощью электромагнита. Дело в том, что вольфрамит обладает магнитными свойствами, а касситерит, то есть минерал, содержащий олово, — нет. Это их различие и использовалось в электромагнитном сепараторе. «Сепаратор из Криворожья, там его изобрели, — сказала Сумина. — Техника очень надежная, не жалуемся». Она включила его, подняла крышку кожуха, и я увидел, как темные струйки вольфрамита упруго брызнули куда-то вбок, а более светлые крупинки касситерита посыпались вниз… «Ну, а затем концентрат насыпается… раньше в обыкновенные бочки, теперь в специальные контейнеры. Отдельно — олово, отдельно — вольфрам. И все, и на материк…»

Но рассказала мне Вера Иосифовна еще одну интересную вещь. Оказывается, в числе основных минералов, содержащих вольфрам, кроме вольфрамита, имеется еще шеелит, названный так в честь открывшего его в XVIII веке шведского химика Карла Шееле. «Здесь, в Горе, шеелита нет. А на соседнем участке «Светлый» — есть. И он, в отличие от вольфрамита, немагнитный, — объясняла Сумина. — То есть в нашем сепараторе он теряется в олове. Когда фабрика начала перерабатывать руду со «Светлого», перед нами встала проблема: как выделять шеелит? Долго над этим работали, наконец нашли — не электромагнитной, а электростатический сепарацией. Сделали проект, сепаратор такой уже заказан, в этом году должны получить. Это даст дополнительный процент извлечения вольфрама и ежегодную экономию — двести пятьдесят тысяч рублей!..» Я внимательно слушал Веру Иосифовну, — она рассказывала живо, увлеченно, заинтересованно — и вдруг сильное досадное чувство охватило меня. Что же получалось?! — подумал я. Там, в глубине Горы, вкалывали, искали, как лучше бурить, взрывать, как повысить скорость проходки, как эффективнее отрабатывать эти самые «пологопадающие жилы», боролись за объемы; здесь, на фабрике, тоже думали, как лучше перерабатывать эти объемы, и находили, и бились за экономию; и на «Светлом» лежала и копилась уже добытая руда, бери да отвози на фабрику, — словом, не сидел ведь сложа руки народ; и однако, мы с главным инженером стояли сейчас посреди безлюдного, тихого цеха, и никакой производственный шум не мешал нам беседовать, не надо было, как обычно в таких местах, напрягаться, кричать, вслушиваться; фабрика молчала в ожидании руды, вместо того чтобы грохотать во всю положенную ей мощь и выдавать продукцию, — и это потому, что где-то, в Москве ли, в Магадане, «вышестоящая организация» не могла выделить средства на несчастные тридцать пять километров дороги!.. Еще я попытался представить, что начинает твориться на этой фабрике в последние месяцы года, когда станет зимник и примутся возить руду со «Светлого» и когда надо будет за эти три-четыре месяца выдать почти ведь годовой план комбината — какая здесь идет тогда, наверное, денная и нощная штурмовщина! Это ли — как принято выражаться в подобных случаях — государственный подход к делу?!.

Пройдя всю фабрику, мы вышли в склад готовой продукции, и в нем наконец застали какое-то движение: тут стоял «Уралец», кран плавно нес в кузов тяжелый светлый контейнер в форме усеченного конуса, шофер наверху принимал, отцеплял стропы. «А это наш Петр Васильевич Годованец, — как-то ласково и с оттенком почтительности сказала Сумина. — Старожил нашего района, передовик труда. Когда-то возил стройматериалы для фабрики, теперь, возит ее продукцию». О Петре Васильевиче я слышал — это действительно был ветеран трассы, ездил по ней все двадцать семь лет, что она существует… Начинал еще на ЗиС-5. И первый рейс по зимнику, к Ледовитому океану, возглавлял он. Если мой знакомый, Иван Григорьевич Топор, сделал по трассе, как мы с ним подсчитали, примерно 500 тысяч километров, то Годованец пошел уже на второй миллион. Значит, более двадцати витков по экватору… О нем ходили легенды, это он на Иультинском перевале попал однажды в такую пургу, что его тяжело груженную машину чуть не сдуло в пропасть —

…Признаться, не очень-то я и хотел ехать к старателям, — из того немногого, что я вообще знал о них, сложилась в моем представлении примерно вот какая картина: несколько десятков расторопных мужичков, специалистов на все руки, злых на работу и азартных до больших денег, сбиваются в артель, добровольно на восемь месяцев в году ссылают себя, куда и вертолет не залетает, живут там в наспех сколоченных «бунгалах», наказав себе терпеть все полагающиеся в таких условиях лишения, и горбатят по двенадцать часов в сутки, без выходных и праздников. Ну, а остальные двенадцать — снят… И если уж на комбинате был такой разрыв, такие «ножницы» между самоотверженностью и организацией труда, то что можно было ожидать увидеть у старателей? «НОТ по принципу: Федя — надо!» — как выразился Валера Хонякин… Но Асоцкий уговорил, пообещав познакомить с интересным человеком, кавалером ордена «Знак Почета» Петром Константиновичем Коротких — зачинателем старательского дела на Иультине. «Когда-то, — рассказал Асоцкий, — Коротких, сам горняк с Донбасса, организовал здесь и возглавил первую объединенную старательскую артель». Объединенной она называлась потому, что была многолюдна и состояла фактически из отдельных коллективов, работающих на разных участках.

Часть третья

1

Мне остается только рассказать, как я побывал в Уэлене. Эпиграфом к этой части повести можно было бы поставить известный пушкинский вопрос: «Растолкуй мне теперь, почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить места, оставленные мной с таким равнодушием? или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано все, что подвластно ему?» Но «полуденный берег и Бахчисарай» так невообразимо далеки от описываемых мною мест! Вот если бы «полуденный» берег заменить на «полнощный», а Бахчисарай — на Уэлен… Все же, что касается «воспоминания» и «неизъяснимой прелести», все, что касается желания «вновь посетить» для названия истинных причин моего путешествия звучит удивительно точно… В самом деле, интересно, что когда-то, долгое время живя безвыездно в Уэлене, я не написал о нем ни строчки. Хотя, казалось бы, чего проще: вышел на крыльцо, посмотрел, как киты гуляют вдоль берега, и — запечатлел! Сходил к Берингову проливу в старинное эскимосское селение Наукан, вернулся и — отобразил! Увидел, как старик Нутетегин исполняет сочиненный им танец Ворона, и — постарался описать! Уверен, что все это действительно заслуживало и заслуживает описания: и китов не с каждого крыльца увидишь, и Наукан — необыкновенное место, одно из самых, я считаю, замечательных мест на земле, и Нутетегин был великий мастер… Но, видимо, есть все же определенный смысл в древней восточной поговорке, гласящей, что книги — это не что иное, как всего лишь персты, указующие на ясный месяц. «А если ты видишь месяц, зачем тебе перст?»… Следовательно, могу теперь полагать, что мне повезло и я смотрел тогда непосредственно на ясный месяц, — что в общем-то для Уэлена, имея в виду его долгие полярные ночи, можно истолковывать и буквально…

Когда же я уехал с Чукотки, — думая наивно, что навсегда, — то первым желанием, которое я ощутил, было — опять туда вернуться. В подобном стремлении ничего нового, ничего оригинального нет, — любой человек, хоть раз побывавший на Севере, подтвердит это. И несмотря на то, что многим Оно знакомо, никто до сих пор этого странного влечения как следует, толком не объяснил; разве что коротким загадочным словом — «тянет»… Причем меня тянуло не просто на Чукотку, а именно в Уэлен, что тоже понятно каждому северянину, ибо патриотов

Но все-таки — я жил и работал в Уэлене! И потому направлялся теперь в самый дальний конец Чукотского полуострова, — в «свой угол». Причем я действительно настолько был переполнен впечатлениями — от Иультина с его Горою, — а еще прежде — от острова Врангеля с его заповедником, что, пока возвращался из залива Креста в Анадырь, ловил себя на мелькавшей вдруг странной мысли: остановиться на этом и в Уэлен не ездить. Мысль эта во мне все более укреплялась, укреплялась, но вот что совсем удивительно: едва приземлившись в Анадыре, я о ней как-то сразу начисто забыл, ринулся тут же справляться о самолете на Лаврентия и вспомнил свои сомнения, когда автобус уже вез меня на посадку. «Ладно, — пообещал я себе, — только гляну, только постою на уэленском берегу, и — назад. И чтобы никаких больше «проблем»!» С самолетами мне по-прежнему пока везло. Пассажирский на  Лаврентия уже ушел, но у диспетчера отдела перевозок я выведал, что готовится спецрейс по заказу Чукотторга, и договорился, чтобы меня взяли. Диспетчер связался с пилотской и, окинув меня оценивающим взглядом, спросил командира: «Еще килограмм восемьдесят прихватите?» Рейс был грузовой… Вдоль бортов ИЛ-14, надежного, незаменимого на Севере работяги, — стояли штабели ящиков с помидорами, в переднем углу оставалось два сиденья — как раз женщине, сопровождающей груз, и мне. Летели напрямик, без посадки в Провидения, долго. Самолет иногда потряхивало, пошатывались и поскрипывали ящики, женщина привычно дремала. Струились опять горные цепи с узором снежников: круги, овалы, — вертикальные и горизонтальные штрихи, кривые… — узором, всегда вызывающим чувство, будто горы пытаются, все-таки, надеются что-то вам растолковать этим, немым, и загадочным, как пиктограмма, языком. Открывались равнины, испещренные таким, количеством озер, что казалось — это не озера в тундре, но отдельные зеленовато-коричневые островки суши плавают посреди единого пространства темной, воды. Остались позади тесные величественные фиорды залива Креста, бухты Провидения, пошли характерные для этих мест широкие, открытые заливы, и пологими берегами, плавно и постепенно возвышающимися вокруг сопками. За несколько минут перелетели Мечигменскую лагуну, которую мне однажды, в сильнейший шторм, довелось переплывать на вельботе — в течение восьми часов. Прошли над селом Лорино, напротив, него в море виднелись две «коробки». Стоял август — пора генгрузов… Отсюда начались вовсе знакомые сопки, я заволновался и, не отрываясь от иллюминатора, снова удивился, на этот раз тому, как мог еще раздумывать и колебаться — лететь или не лететь…

В Лаврентия — уже совершенно как дома. Среди встречающих самолет обязательно видишь лица многих старых знакомых и друзей… Через пять минут устроен, черед полчаса знаешь все, самые последние, самые разнообразные новости, и не только лаврентьевские, но и уэленские, да и всего района. Например, что такой неустойчивой погоды, как в это лето, не помнят даже чукотские старики. Что наконец-то на сопке над поселком начали копать котлован под фундамент для «Орбиты», к 80-му году обещают телевидение… Что в Инчоуне «пьяный пароход» уже разгрузился, а в Уэлене и Лаврентия еще нет. Что на уэленской косе закрыли «полосу», теперь «Аннушка» летом туда не ходит, только вертолет. А в Нунямо никого не осталось, жители переселились — часть в Лорино, часть в Лаврентия. И что учебный год, можно сказать, на носу, а в уэленской школе до сих пор не отремонтирована отопительная система, потому что нет нужных труб, вот-вот должны забросить из Анадыря вертолетом… Да, а районного рыбинспектора недавно застигли на Мамке за браконьерством: ставил сети, потрошил кету и горбушу, заготавливал себе икру… Тот-то в отпуске, на днях дал телеграмму, мол, возвращается, а такой-то рассчитался, уехал насовсем… Да мало ли чего ни порасскажут вам тут же, при встрече — в местах, где почти все друг друга знают и где жизнь можно наблюдать, «будто в пробирке», как выразился один знакомый журналист. И в этих, первых, сумбурных разговорах, помимо прямого, непосредственного, всегда таится еще один, скрытый, но очень важный и отрадный для вас смысл, — эти разговоры как бы подтверждают, что и вас здесь знают и помнят и по-прежнему считают своим… Вообще я предвижу, что мне будет довольно сложно дать отчет об этой заключительной части моего путешествия, гораздо сложнее, чем об Иультине и острове Врангеля, хотя, казалось бы, должно быть наоборот. Парадоксально, но выходит так: о местах незнакомых, увиденных впервые, писать легче, потому что в таких случаях между

Кстати — о переменах. Сам-то Лаврентия — или, пользуясь языком старожилов, «Лавр» — принадлежит к тем небольшим окраинным поселкам, в обличье которых новые черты проступают так медленно и постепенно, что они незаметны беглому взгляду. По дороге из аэропорта посмотришь: тот же Дом культуры в центре поселка, высокий и массивный в сравнении с окружающими домами, та же неподалеку котельная с горою угля возле, закопченной стены, дощатые короба теплотрассы, рассекающие поселок во всех направлениях, мостики через них… У гостиничного крыльца та же развалившаяся нижняя ступенька, ты и забыл о ней, а сейчас увидел и вдруг вспомнил: вот точно такая и была… Рядом с гостиницей все то же одноэтажное здание райкома и райисполкома, выкрашенное в неизменную зеленую краску. От него начинается самая первая улица поселка с длинными, барачного тина строениями, сохранившимися еще со времен культбазы; на одном из них небольшая мемориальная доска: «Здесь в 1934 году жили челюскинцы». В конце улицы — больница… Все вроде как прежде — неброская, неспешная жизнь. Потом еще раз пройдешься по поселку, обнаружишь и перемены: не там столовая, попросторней разместилась почта, переехал книжный магазин. На окраине целый строй двухэтажных домов, которых не было раньше, новое, прекрасное здание школы, детский сад, заканчивается строительство новой, вместительной гостиницы… Маленькая площадь перед Домом культуры теперь забетонирована, посередине, в дощатом ограждении — стелющиеся кустики карликовой ивы, перенесенные из тундры вместе с землей… Всякая прогулка по поселку, стоящему у моря, разумеется, приводит, в конце концов на берег. Я постоял, вдыхая запах именно

2

От Лаврентия до Уэлена всего-то восемьдесят километров, но эти поселки стоят на берегах разных океанов, и поэтому хорошая погода совпадает в них крайне редко. При южном ветре в Лаврентия шторм, а в Уэлене, по ту сторону полуострова, море спокойно. Над Уэленом низкая облачность, а в Лавре солнышко и голубое небо. Все эти варианты в самых различных сочетаниях: солнце и ветер, ветер и дождь, туман и шторм, и т. д. — могут чередоваться здесь, — на кончике материка, месяцами. Я поспел в Лаврентия как раз к концу этого тягостного срока и ждал по чукотским меркам всего ничего дня четыре. За это время пришел из Анадыря МИ-6, тот самый, с трубами для уэленской школе. На нем я и улетел. В полу огромного, как вагон, вертолета зиял разверстый квадрат люка, — там, несколькими метрами ниже, на подвеске плыли увязанные трубы. Совсем далеко внизу, в километре, пестрела по-осеннему нарядная тундра: зеленые, золотистые, красноватые, фиолетовые пятна. Через какой-нибудь месяц-полтора все это разнообразие цвета исчезает, а залитая сентябрьскими дождями тундра станет блеклой, монотонно-бурой, унылой. Ну, а сейчас солнечный свет еще более оживлял, украшал ее, тундра отражала этот веселый свет, к снизу, через люк, он врывался в вертолет, прорезая полумрак салона… Возле люка, с наушниками на голове, сидел, поглядывая вниз, Петр Бондаренко бортрадист-оператор. Задача его, как он мне объяснил, — присматривать за грузом на подвеске. В случае, если груз раскачает, он должен сообщить командиру, и эту качку нужно немедленно гасить — снижением ли, изменением скорости. «В этом деле, — сказал Бондаренко, — решают считанные секунды». Но слава богу, наши трубы вели себя спокойно…

А я вспоминал как мне наконец удалось попасть в Уэлен, — впервые за десять почти лет с тех пор, как я его покинул. Это было в апреле позапрошлого, 76-го года. В Лаврентия я прилетел из Анадыря поздно. Смеркалось погода явно портилась, рейсов в Уэлен в тот день было много, и то что летчики согласились сделать еще один, я воспринял как чудо, — впрочем, как чудо, достойно, венчающее все мои предыдущие усилия… «Аннушка» на взлете перенеслась через залив и пошла невысоко над горами. Кроме меня, пассажиров собралось всего двое — знакомые уэленцы: косторез Василий Емрыкаин и мой бывший ученик Витя Ивигук, когда-то тоненький, худенький эскимосский мальчик, а теперь взрослый, здоровенный мужчина, тракторист в совхозе. Спутники мои сидели спокойно, я же то и дело переходил от борта к борту, смотрел то в одно окошко, то в другое. Почти сразу увидел я слева, вдали эскимосское население Нунямо, стоящее на обрыве над Беринговым морем, и широкую полосу морского льда у берега, а еще дальше — чистую воду Тихого океана. Прямо под нами медленно, сменяя друг друга, плыли сопки, такими доступными выглядевшие сверху, что казалось, можно было просто перешагивать с вершины на вершину. Был вечер, солнце садилось там, где ему и положено было садиться в это время года, — на юго-западе, то есть позади нас, потому что мы летели на северо-восток. Уже в Лаврентия начинался ветер, а здесь по долинам вовсю мело, поднималась снежная мгла, и низкое солнце и сумерки, соединившись, окрашивали эту непрозрачную мглу во множество тонов, от у розового до темно-фиолетового… Был момент, когда я испугался, что мы все-таки повернули и возвращаемся, но нет — солнце оставалось по-прежнему сзади. Тогда пора было бы показываться замыкающему полуостров массиву Дежневского мыса и островам Диомида за ним, но, видно, нечего было и надеяться разглядеть их по

«Вон Уэлен», — сказал Емрыкаин, указывая вперед, но я уже и сам различил его: на заснеженном сумрачном горизонте еще более темную полоску. Я знал, что и нас сейчас можно заметить из поселка, — маленькую черную точку посреди яркого закатного неба, — и уэленцы сообщают друг другу: «Самолет!» Через несколько минут мы сели на лед уэленской лагуны. Жители чукотских поселков любят встречать первые рейсы — с почтой, пассажирами, новостями, — к прочим же, обычно грузовым, теряют интерес. Поэтому я не удивился, что никто не подошел к нашему позднему самолету, да и сам он, тотчас развернувшись, уже удалялся, — летчики спешили возвратиться в Лаврентия до окончательной темноты и непогоды. Попутчики мои разошлись, а я остался один стоять на лагуне, глядя на поселок и не торопясь входить в него, продлевая этот первый миг встречи, это ощущение, когда я вроде бы и приехал в Уэлен и еще не приехал окончательно, не сделал последнего шага. «Постой, постой, помедли, — говорил я себе, — будут встречи, друзья, радостные мгновенья узнавания, долгие разговоры, а этот миг, — наедине с целым поселком, больше не повторится…» И вот, пока я так стоял и смотрел, от ближнего дома все-таки, отделилась и направилась ко мне какая-то фигура, — судя по длинной камлейке и характерной для пожилых чукчанок слегка переваливающейся походке, — женская. Когда она подошла, я узнал ее, это была Люба Калякванау, работавшая когда-то у нас в школе уборщицей. Ее большие темные глаза сияли, широкое круглое лицо казалось еще круглее в обрамлении камлеечного капюшона, и еще шире — от веселой, простодушной улыбки, которую я мог бы приписать радости встречи со мною, если бы не был уверен, что Люба меня, конечно, не помнит, и если бы не знал, что это обычное, свойственное ее лицу выражение, ее всегдашний, неизменный привет — не чему-то в особенности, а разом всему бытию… И на Любу я смотрел с тем же двойственным чувством, что и на поселок: с волнением — оттого, что вблизи, и спокойно — потому что из страшного далека, с расстояния своего десятилетнего отсутствия. Она же, приблизившись и разглядев меня в сгустившихся сумерках, сказала, так знакомо, на чукотский манер, и непередаваемо смягчая и приглушая согласные, и — ничуть не удивившись: «Етти Василевский! Здравствуй! Ты опять в школа будешь? Учитель?» Ее слова вывели меня из философски-возвышенного, созерцательного оцепенения, я вдруг ощутил, что никакого «страшного далека» нет, и понял, что не «вновь я посетил», а попросту вернулся…

Тогда я прожил в Уэлене две недели, и все это время была удивительная погода. Уэлен, как всегда к концу зимы, выглядел заваленным снегами, но снег каждый день сыпал еще, приносился легким северным ветром, потом ветер переменялся на ложный, и этот снег опять поднимался, кружил в воздухе. Но даже когда прекращались и ветер, и снег, Уэлен был окутан какою-то плотной пеленой, то серой и тусклой, если бывало пасмурно, то кипенно-белой, сверкающей, если где-то над нею, невидимое, пробивалось солнце. Причем, эту пелену совершенно невозможно было явственно узреть, выделить, как нечто самостоятельное, отдельное, как, скажем, облако, тот же снег и даже туман, и только по тому, что скрыт был склон уэленской сопки и не различались строения зверофермы за лагуной, можно было заключить, что эта завеса есть, и приблизительно установить ее неверные, размытые границы… К ночи подмораживало, пелена пропадала, ее замещал мерцающий сумрак. Темная даль углублялась и раздвигалась, особенно над морем, потому что в той стороне бывало северное сияние.

3

…Я заснул под шум близкого прибоя, а наутро, проснувшись, в первые мгновенья ощущал только, что я опять где-то на новом месте, и — забавно! — возникла привычная, выработавшаяся за время поездки мысль: пойти, отыскать для начала какого-нибудь старожила, расспросить его, как здесь жили раньше… И засмеялся, вспомнив: ведь это Уэлен, ведь это я — старожил, и это у меня, у меня можно узнавать,

как здесь жили раньше…

«Вот теперь, — сказал я себе, — ты действительно приблизился к самому концу своего путешествия, приехал к себе, и никуда не надо больше спешить, гнать, никого не надо разыскивать, ни о чем расспрашивать… Да и вообще: могу я наконец устроить себе отпуск?! Поброжу по уэленской косе, по сопкам и скалам, половлю рыбу на Пилгыне, схожу с чукчами в море на охоту…» И мне в самом деле удалось пожить в Уэлене с этой успокоительной мыслью, с этим легким, беспечным ощущением, но увы! — пожить недолго, первые день-два, пока я, как и собирался, гулял по берегу, по своим сопкам, смотрел сверху, со скал, на небольшой еще накат волн. С высоты, от маяка, хорошо было видно белую неровную ленту пены на многие километры вдоль берега, видно было, что волны бьют в берег не прямо, а стремятся под углом к нему, с северо-запада, и не ослабевают разом, на всем протяжении прибоя, но в любой момент в каком-то месте возникает свой девятый вал и выплескивается дальше всех на косу Отдельным длинным языком… И все это было без перемен: коса, море, скалы, сопка… Ну, разве что надломился и упал в воду высокий камень, торчавший когда-то из моря в стороне, под скалами. Уэленская сопка в этом месте порезче выходит и обрывается к морю, и как раз под этим обрывом высился узкий отвесный каменный столб. У чукчей такие выступающие из моря рядом с берегом камни называются одним, но обстоятельным словом: «энмытагныянраквын», буквально — «отдельный камень конечной скалы». Видимо, не устоял наконец перед осенними уэленскими штормами.

Зато сам Уэлен, сам поселок переменился чрезвычайно. В прошлом мой приезд, два года назад, зимой, это почему-то не так бросалось в глаза — может быть, из-за обилия снега. Сейчас было лето, весь поселок был на виду, — к тому же я отдал дань воспоминаниям и трезво мог воспринимать его новый облик.

Наверное, это же особенное положение и слава Уэлена привлекли к нему и внимание архитекторов. В 66-м году в поселке появилось первое двухэтажное здание — школа. Строили ее долго, несколько лет, наконец сдали. До того нам приходилось работать в старенькой, еще дореволюционной постройки, школе. Было в ней, конечно, тесно, классы маленькие, разгорожены фанерными стенками, голоса учителей во время объяснения мешались, заглушали друг друга. Отапливалась школа, как и все дома в поселке, печками, к утру классы нагреваться не успевали, ученики и учителя сидели в пальто. Назначишь, бывало, по плану на первом уроке письменную работу, а чернила еще не оттаяли, на ходу перестраиваешься, рассказываешь что-нибудь, читаешь. Учительская была крохотная, наглядные пособия хранить негде, большая часть их так и лежала в холодном школьном складе, вперемешку со снегом. Иногда, вместо первых уроков, все учителя и ученики постарше занимались тем, что откапывали, школу, — после вчерашней пурги… Да, а все-таки славное, как вспомнишь, было время!.. Новая школа в сравнении с прежней выглядела просто дворцом: просторные классы, большой спортзал, мастерские, своя котельная, водяное отопление. Заниматься начали в одну смену, потому что всем классам теперь хватало места, в учительской каждый учитель обзавелся собственным столом. Помню, я даже, благо рядом, ходил в школу проверять тетради, готовиться к завтрашним урокам… В том же году принялись строить в Уэлене также новый детский сад и ясли, и примерно в это же время замелькали в прессе фотографии «завтрашнего» Уэлена. Это был пока лишь макет, наглядное воплощение мысли магаданских архитекторов из «Дальстройпроекта», — очень красивый, как и все макеты такого рода: на гладком темном оргстекле, обозначающем участок уэленской косы, аккуратный ряд белых пластмассовых прямоугольничков, обозначающих дома. Здания вытянуты поперек косы; судя по количеству полосок, изображающих окна, они — четырехэтажные. Поселочек ладный, компактный, всего в шесть домов, между которыми, как раз посередине, еще одно П-образное здание пониже прочих: в нем, видимо, должны были сосредоточиться учреждения административного, культурного, бытового назначений. И все дома, как это принято теперь в проектах северных городов и поселков, соединены насквозь единой, прямой, приподнятой на столбах до уровня второго этажа крытой галереей — на случай непогоды. Так и воображаешь себе пургу и мрак за темными большими окнами, а внутри этой галереи — яркий свет, вечнозеленые деревья в кадках!.. До сих пор у меня сохранился журнал «Магаданский оленевод» за 68-й год, в котором, на одном из разворотов, помещены рядом две большие фотографии. На одной — тогдашний, «живой», заснеженный одноэтажный Уэлен с новенькой школой на первом плане, на другой — описываемый макет. Тут же подпись: «Утвержден генеральный план постройки нового поселка на галечной косе. Это будут многоэтажные дома, выстроенные с учетом всех климатических условий Арктики. Генеральный план уже претворяется в жизнь. Началось строительство огромного детского комбината».

Прошло десять лет. Как же выглядит сейчас Уэлен? Повторяю, он очень переменился. «Многоэтажных» домов в нем нет, но двухэтажных уже поболее десятка. Кроме школы появился новый прекрасный интернат на двести мест, взамен того старого и тесного, в котором я сейчас жил, как в гостинице. Правда, старый был под боком у школы, а новый далеко, полпоселка приходится теперь ученикам пробегать — иногда в пургу, мороз или дождь… Длинное, как корабль, здание косторезки. В прежнем домике мастерской было всего две рабочих комнаты: в одной сидели резчики, в другой, совсем крохотной, ютились граверы. Сейчас и у резчиков несколько цехов, в том числе цех первичной обработки клыка, и у граверов свое просторное помещение, добавился швейный цех, а главное, большой зал отведен под красный уголок, где выставлен художественный фонд мастерской. Одна только беда: старая косторезка была деревянной, с сухим воздухом, а новая — из бетона, поэтому когда переезжали в сырое, непрогревшееся как следует, здание, многие изделия из клыка не вынесли перемены температуры и влажности, полопались. До сих пор в красном уголке стоит огромная картонная коробка, полная обломков расписанных уэленскими мастерицами клыков, и склеить эти клыки, вернуть им художественную их ценность, конечно, уже невозможно…

Прочие двухэтажки — жилые. Сдоят они не в таком уж строгом ряду, как было обещано на макете, — разбросаны по поселку по два, по три, повернуты так и эдак. Никакой северной специфики, никакого учета «всех климатических условий Арктики» в них нет: тот же деревянный брус, штукатурка… Такие дома приходилось мне видеть лет двадцать назад в Братске и в других молодых поселках. Единственное, что предусмотрено в них на предмет «климатических условий», это плита на кухне, топящаяся дровами или углем, на случай, если выйдет из строя центральное отопление. Стеклянной пешеходной галереи, соединяющей эти домики, разумеется, тоже нет, да и немало изумились бы ей уэленцы, привыкшие не обращать никакого внимания на погоду, которая переменяется здесь по десять раз на дню… Примерно половина поселка сохранилась в прежнем одноэтажном виде.

4

Теперь, конечно, чтобы дать читателю передохнуть от этих специальных вопросов, мне следовало бы привести здесь, например, какую-нибудь старинную чукотскую сказку, одну из тех удивительных по фантастичности сказок, которые рассказывала мне моя старая знакомая художница Елена Янку, попутно изображая героев ее на моржовом клыке… Или описать, как в один из вечеров китобоец «Звездный» пришел с китом, и длинная его туша, опутанная стальным тросом, всю ночь лежала на берегу, а наутро чукчи принялись разделывать ее острыми изогнутыми ножами на длинных древках, напоминающими алебарды, а предварительно каждый вырезал себе и пожевал кусочек черной гладкой китовой кожи. К вечеру от кита остался лишь остов, и трактор поволок этот остов за лагуну, к звероферме… Или рассказать, что уэленские старики — Сейгутегин, Армоль, Татро и другие — с тех пор, как застроили площадь, полюбили собираться в другом месте, возле дома Васи Еореле, в одноэтажной части Уэлена, где еще сохранился обзор, потому что старикам, по их неистребимой охотничьей привычке, нужно, чтобы далеко было видно вокруг… В свое время я достаточно все это описывал: и работу косторезов, и труд морских охотников, и неподвижно сидящих на берегу стариков, — описывали все это и многие другие. Посему — вернемся все-таки к

новому

Уэлену, к насущным его проблемам.

Итак, Уэлен — надлежащим ли образом, нет ли, — но строится, благоустраивается, разрастается и предполагает разрастаться и впредь. А жилья в нем уже не хватает. Я говорю «уже», а не «еще», так как раньше жилищной проблемы в поселке не существовало. Помню, лет пятнадцать назад председатель уэленского колхоза Ивакин, шутя, но не без основания утверждал, что по количеству жилплощади на душу населения Уэлен, наверное, занимает в стране первое место. Действительно, в поселке в те годы, как правило, всегда пустовал какой-то дом-два. Кто-то уезжал в долгий отпуск или насовсем, дом не занимали. Приезжал с материка новый работник, его спокойно поселяли. О гостинице в ту пору в Уэлене не помышляли, но и для приезжающих в командировку всегда находилось жилье… А теперь нынешний мэр поселка Артем Федорович Михайлюк жаловался мне, что даже местных, коренных уэленских жителей селить негде. С Артемом Федоровичем я познакомился еще в прошлый, зимний приезд. Это старый работник Чукотского района, бывший боевой офицер, ветеран войны, прошедший ее насквозь, от первого дня до последнего. Награжден многими боевыми орденами и медалями, но в обычные дни носит на пиджаке только неизменный значок парашютиста-десантника: силуэт парашюта и число «100» на синем эмалевом фоне. А снизу к парашюту подвешен еще маленький металлический треугольничек с выбитым на нем числом «50»… Глаза у Михайлюка ярко-голубые, седой чуб на круглой голове и роскошные усы — кажется, именно такие усы в давние времена принято было называть «чумацкими». «Каждый день идут, со слезами, жалобами, упреками, — сетовал Артем Федорович. — Вот приехала только что одна, без мужа, с тремя детьми. Обязаны, говорит, поселить! А куда ж я ее дену? Ты, говорю, когда ехала, думала?! И на демографию влияет, — добавил Михайлюк, желая подчеркнуть важность проблемы, — отсутствие жилья сдерживает рождаемость. Вон у Калячей — целый взвод хлопцев, здоровые, а холостякуют, потому жинку привести некуда…»

Не знаю, каким именно образом в Уэлене нехватка жилья влияет на «демографию», только

Единственное производство в Уэлене — совхоз. Я отправился в контору совхоза. Прежний его «новый» директор, с которым я познакомился два года назад, уже здесь не работал, новый «новый», как мне сказали, уехал в тундру, в пастушьи бригады. Оставшийся за него главный инженер Югевич, человек в Уэлене тоже недавний, начал жаловаться, что хозяйство — нерентабельное, что нет почти техники, а та, что есть — изношенная, и запчастей нема, вот-вот мясорубка на Инчоунской звероферме встанет, ножи к ней треба. Несколько месяцев назад они даже отбили телеграмму в Днепропетровск, где находится завод-поставщик таких ножей — до сих пор без ответа. И Югевич принялся рыться в папке с документами, чтобы тут же отыскать и предъявить мне копию той телеграммы. Копия его мне, естественно, была не нужна, а на вопрос, с которым я пришел, он ответить затруднялся, «Как-то, понимаете, не думал за это…» Тогда я пошел к совхозным экономистам и попросил показать мне «какие-нибудь документы» — не очень-то я, признаться, разбирался, как могут называться такие документы, — «ну, словом, отчеты, по которым была бы видна работа совхоза за последние десять лет». Мне вручили несколько папок, и я углубился в протоколы совещаний, в выписки из постановления заседаний бюро райкома и райисполкома, в «Экономический анализ производственной деятельности с/за «Герой труда» за такой-то год», в «Итоги производственно-финансовой деятельности за такой-то год»… Попадались тут интересные для сравнения вещи. Например, причины потерь в оленеводстве объяснялись в 69-м году так: «В результате бесконтрольности и непринятия должных мер воздействия со стороны руководства совхоза пастухи и бригадиры часто и на длительное время без надобности выезжали на центральную усадьбу, оставляя стада без окарауливания… Какая-нибудь целенаправленная, планомерная зооветеринарная работа в оленеводстве отсутствует. Использование пастбищ и маршруты движения происходят стихийно…» Такие формулировки по отдельности выглядят всегда очень солидно, внушают уважение и надежду: «Ну вот, причины, слава богу, выяснены, и теперь-то все, конечно, пойдет по-другому». А в документах, к примеру, за 77-й год — то есть восемь лет спустя, — натыкаешься опять на то же самое: «Потери во время летовки ничем другим нельзя объяснить, кроме плохого окарауливания стад и слабого контроля за работой бригад зооветспециалистами…» Кроме того, будучи уже сейчас, вот только что в Лаврентия и просматривая местную «Зарю коммунизма», я читал доклад второго секретаря Чукотского райкома И. А. Шафоростова на недавнем пленуме: в нем тоже ставились в упрек оленеводам низкая дисциплина да плохая зооветработа. Но об этом, пожалуй, еще впереди… Да, а пока я сидел и выискивал разные данные — по оленеводству, звероводству, морзверобойному промыслу, по капиталовложениям, — сравнивал их по годам, имея одну только определенную цель: я искал прямую зависимость, связь между необычным притоком в Уэлен рабочей силы и бурным расширением совхозного производства, или, точнее, наоборот — между бурным расширением и необычным притоком… Господи, вот уж чего-чего, а менее всего мог я предполагать, что, приехав в Уэлен, буду вникать во всю эту статистику! Тем более что и опыта подобной ревизорской деятельности у меня никакого не было, и цифры эти мне не давались, не сводились, не выстраивались.

И вдруг мне повезло: кто-то, оказывается, эту работу уже проделал, и в ворохе толстых отчетов я обнаружил отдельный скромный листок с надписью: «Показатели развития совхоза «Герой труда» за 10 лет». И годы были как раз те, которые меня интересовали: 1968–1977. Для солидности следовало бы перечертить здесь всю эту табличку целиком, но приведу только отдельные, наиболее характерные данные. Выходное поголовье оленей сократилось за это время примерно вдвое. Выручка от оленеводства уменьшилась до 57 тысяч рублей. Добыча морзверя возросла ненамного: с 7602 центнеров до 8383. Причем я уже знал, что добыча эта велась теперь не столько силами самого совхоза, сколько китобойца «Звездный» из флотилии «Слава», количество же собственных охотничьих бригад сократилось за эти годы с девяти до двух. Вылов рыбы упал в шесть раз. Техническая оснащенность хозяйства характеризовалась так: в 68-м году оно имело пять тракторов Т-100, в 77-м — всего два. Десять лет назад был один трактор ДТ-75, теперь — три. Но заметим, что ДТ-75 почти бесполезен в чукотском поселке: такой трактор и кита не вытащит на берег, и с санями завязнет в тундре… Автомашин было три, сейчас одна. Вездеходов также было три, ныне — ни одного. И вот главное, что меня интересовало: среднегодовое количество работников в совхозе сократилось за десять лет с 280 человек до 161. Правда, уровень зарплаты на одного работника в год возрос втрое — с 1122 рублей до 3635… Я сам не заметил, как увлекся анализом этого нового, непривычного для меня, но красноречивого языка цифр. Предположить, что количество работающих в совхозе уменьшилось в связи с ростом технической вооруженности производства и повышением производительности труда, никак было нельзя. Утверждать, что производство в целом расширилось, тоже было невозможно, более того, оно по всем приметам сокращалось, и о причинах этого тоже придется говорить несколько позже. Пока можно было только сделать вывод, что подавляющее большинство уэленского населения работает не в совхозе. Но где?!

5

Помню, давно, в школе, еще в младших классах учителя задавали нам на лето работу: собирать гербарии, вести календарь погоды. И добросовестно рисовали мы в клеточках то солнышко, то тучку, то — через диагональ — солнышко и дождик… Обременять таким заданием чукотского школьника бесполезно: чтобы обозначить в клеточке все дневные перемены погоды, ни места у него не хватит, ни условных значков. С утра был легкий северян с туманом и моросью. К обеду туман рассеялся, ветер стих, засияло высокое солнце над ослепительными облаками, и — тихонько, словно пробуя, потянул южак. Под его все крепнущим напором взволновалась лагуна, пошла полосами: вблизи, у берега, где мелко, стала мутно-коричневой, подальше — молочно-зеленой и совсем вдали, на глубине, осталась сверкать на солнце ярко-синей с белыми гребнями пены волной. И настолько убедительным все это выглядит: перемешавшиеся воды лагуны, рвущийся над ними ветер, — настолько серьезными кажутся его намерения, что даже уэленские старожилы говорят: «Ну, теперь надолго!» Но, видимо, где-то совсем недалеко за морским горизонтом та незримая стена, о которую ударяется ветер, чтобы поворотить вспять, и вот к вечеру утихает лагуна и начинает в свою очередь раскачиваться море… Ночью я слышу с отрадой, как мерно стихающий и нарастающий его шум превращается в удары, все более тяжкие, и утром иду посмотреть шторм. Море — не река, но начало и конец у него все-таки есть, по крайней мере, мне так кажется. При южаке, когда оно спокойно и длинная пологая волна старается как бы отойти от берега, мне всегда чудилось, что начало моря здесь, у этой черты, а конец где-то там, на противоположной стороне. При северном ветре и шторме все переменяется, и, стоя на берегу и глядя, как морские валы один за другим стараются выхлестнуть как можно дальше на сушу, ясно чувствуешь, что конец моря и предел, к которому оно стремится бесконечно, теперь здесь… Разумеется, это пока не такой шторм и не такие валы, что обрушатся на уэленскую косу немного позже, осенью, в сентябре, в октябре, это пока только намек, напоминание, первая проба сил… и все-таки это шторм —