Мост через Лету

Гальперин Юрий Александрович

Юрий Гальперин, один из самых интересных русских прозаиков второй половины XX века, почти не известен в России. Три главные его вещи — «Играем блюз», «Мост через Лету» и «Русский вариант» — не могли быть опубликованы в Советской России. Широкому читателю на родине они стали доступны только в середине девяностых, однако потонули в потоке «возвращенной литературы». Это, конечно, несправедливо.

 По слову Андрея Битова, «Гальперин тяготеет к той культурной ветви, которая привита к стволу русской литературы Набоковым». Действительно, ироничная, стильная, умная проза Гальперина сравнима по чистоте и мастерству с набоковской; однако, с одним отличием: проза Гальперина теплее и человечнее, она обращена прежде всего к живой и непосредственной эмоции читателя.

Играем блюз

роман

1

Стоит лишь начать, осмелиться, выдать первую ноту, с хрипом оторвать от губ неуверенный звук, продлить его, протянуть и ввязать в ряд с иными, легкими и податливыми, — выплеснуть слово, второе, распеленать фразу и разомкнуть абзац, — как уже не остановиться.

Для этого необходимо долгое время быть одному. Нужные слова лежат за горизонтом сознания: трудно подойти и не вспугнуть. Далеко приходится уходить за хорошим словом. Так далеко, что по возвращении рискуешь не найти тех, кого оставил. Но думать об этом не стоит. Страх появляется после, когда ты вернулся, и уже все позади. А с ним горечь потери.

Утраты неизбежны, — мой отец понимал это, как никто. Напоследок у него и вовсе не осталось ничего, что он мог бы с уверенностью назвать своим. Даже рубашки и пиджаки перешли к младшему сыну: отправляясь на свидание, брат прикидывал на себя все, что имелось в доме из мужской одежды, в том числе снова вошедшие в моду отцовские галстуки. Возможно, в попытке наивной компенсации отец порой проговаривался, выдавая стремление распространить свою власть на вещи, принадлежащие разве что Господу: утренний сад в холодном тумане, ласкавшем голые ветви, блеклое зеркало залива, дальний берег, бледным желтком расплывшееся над туманом солнце, волнующее золото вербы и отчаянную молодую траву, она хрустела в белом инее под ногами. Отец отчетливо понимал: рано или поздно, неизбежно всё это и он сам — всё обратится в прелую подстилку прошлогодних листьев. И навряд ли у него были иллюзии насчет бессмертия, слишком наивно распространял он свои привилегии над природой вещей, уверенный, что все это в нем, это он и есть, а остальное немыслимо без него, словно бы исчезнет оно, растворится в небытии, когда и его не станет.

Как-то вечером, за чаем, хозяйка соседней мансарды, седая художница, сказала мне: «Смерть, наверное, проще, чем мы воображаем… Представьте себе: веселились со всеми, в одной компании. А потом они отправились дальше, в другое место. А вас не позвали. И все. Праздник продолжается. Вас там нет — не позвали. И уже не позовут…»

Хрупкой рукой она разливала чай в темные от заварки фарфоровые чашки, когда на запястье ее, на венах, я заметил белые шрамы.

2

Часто я ловлю себя на том, что приписываю Маше поступки другой женщины, себе чужие слова, матери несвойственную ей улыбку, отцу привычки, которых у него не было. Тогда я думаю: вот на бумаге те, кого я знал, любил или придумал, — они уже не мои. Папа, мама, Маша и даже «я» — в некоторой степени имена нарицательные. В чужом прочтении, в образах, что возникают из сочетания черных букв, раскиданных в белой плоскости страницы, жизнь уже не моя. Ее отбирают читатели — наивные палачи, — предполагая, что у писателя жизней много, как у кошки. И они правы.

Наша память — зеленое кладбище, где мы хороним милые образы, с которыми не в силах расстаться. Вновь и опять я возвращаюсь, вспоминаю, перебирая оттенки, проживаю обстоятельства до мельчайших подробностей. И убеждаюсь — никому это не нужно. Не надо, честное слово, не следует так вспоминать.

Но возвращаясь, вновь и опять, как привязанный, я каждый раз вспоминаю это иначе. Смещаются акценты, интонации. Чем резче промежутки во времени между реминисценциями, тем отчетливее различие изображаемого. И я уже не могу повториться. Так в джазе одну и ту же тему хороший солист всегда исполнит по-разному. И каждый раз это непредсказуемо.

Импровизация — несохранимое сокровище. Она бесценна, потому что неповторимо искренна каждый раз. Даже если следующий вариант противоречит предыдущему (несовпадение — тоже закон искусства). Поэтому я не могу настаивать на том, как было в действительности. Я не знаю. Истина многозначна: и так, и этак. И даже если что-то выглядело иначе, не имеет значения. Сегодня восприятие иное. И не столь важно, как было на самом деле. Проще признать: «Да, это было как угодно!..» Наверное, только при таком понимании слова и образа все здесь изображенное войдет в читателя, станет и его частью, как было частью меня. И не отторгнется. Поэтому я не нуждаюсь в снисхождении, но прошу: не смущайтесь, если в странной последовательности встретятся эпизоды, которых, исходя из предыдущего, в жизни не было или не могло быть. Было, все было.

Невозможно жить человеку сразу многими жизнями. Даже раздвоенность мучительна, а уж все остальное просто расстроенность. И потому, настраиваясь созвучно графике измаранного листа (я не верю в белое таинство бумаги), никуда не возвращаюсь. Прошлое как четвертое измерение: упруго выталкивает, не впускает. Словно замкнувшиеся двери, за спиной опустившаяся стена.

3

Вы слыша ли о Теде Джонсе? Говорят, обалденный негр, не уступит самому Сачмо… Ерунда, просто хороший аранжировщик. Нет, не только, не только — «Централ-парк блюз» его. Вот это вещь!.. Не может быть? Но я вам говорю! Никогда не слыхал. С ума сойти, он не слышал «Централпарк блюза»! А еще говорите, что разбираетесь в джазе!..

Не часто баловали нас джазовыми гастролями. Тед Джонс! Мэл Луис! Город гудел, как растревоженный улей, волновался, как базар. Занятому своими заботами и взрослой серьезностью жизни, городу не было дела до американской музыки, о нашем празднике он не подозревал: подумаешь, расклеили афиши, великое дело — джаз. Ни о каком Мэле Луисе никто и не ведал.

Нет, одни краем уха слышали, но: всего-навсего джаз… Битлы или Роллинг Стоунс — это ценится! Отстал от жизни, отец, уже давно Пинк Флойд. Нет, нынче самые поп Сантана или Дип Пэрпл…

Другие ломали голову, как добыть билеты, попасть на концерт.

Редкий случай. Может, больше не увидим и не послушаем настоящей музыки. В Индокитае вон что творится. Того и гляди, поцапаемся со Штатами. Не дай Бог… Войны не будет! Какая война, осенью Элла Фитцджеральд приедет. Она каждый год обещает. Ее госдепартамент не пускал… Да ты чего, у них такого нет — едут, куда хотят. А куда бы вы хотели? Не болтайте чепухи…

4

— Ты веришь в сны? — спросила Маша, теплая щека лежала на моем плече. — В Варшаве мне снились лошади. Красивые такие, гнедые и белые. Бежали по длинной мокрой улице. И все пробежали мимо, свернули в другую улицу, тоже длинную, как в Питере.

— Лошади — это ко лжи.

— Нашелся тоже, толкователь, — попробовала отшутиться она.

— Не помнишь, от кого я это слышал? — спросил я, а сам вспомнил актрису, озябшую перед открытым окном, еще чьи-то испуганные или обрадованные лица.

— Самолет так мотало, что на всех не хватило пакетов.

5

Нет у меня права на утверждения. Да и к чему они, лучше просто вспоминать. Во всем можно разобраться, если захотеть. Но я предпочитаю слушать музыку, в которую мы погружены, — ее надо слышать. Стоит лишь потерять ритм, забыть мотив, разучиться вслушиваться, все теряет смысл. И потому каждый день — блюз. И не может быть завтра без вчера.

Семейные предания передаются по наследству. Однажды мой сын узнает от бабушки историю о том, как непутевый дед, болтаясь на гастролях, в Пензе был застигнут телеграммой о рождении отпрыска, долгожданного продолжателя рода (т. е. меня), и, нимало не думая о последствиях, бросил оркестр, нарушил контракт и сбежал без копейки. Продав по дороге белье и натянув концертный костюм на голое тело, на паровозах, на товарняках, и просто пешком по шпалам молодой отец отправился домой.

Среди ночи загрохотал он ботинками в дверь — забыл про ключи. И мимо испуганной жены, нажимая по дороге на выключатели, в ослепительном свете кинулся к детской кроватке, выхватил ребенка (автора) из постели и остолбенел под лампочкой, прижимая оживший сверток к манишке, пропитанной угольной пылью и копотью, разглядывая и не узнавая:

— Какой же он курносый! На тебя похож или на меня?

Мама прыгала вокруг, отнимала сокровище. Она была счастлива, но строга:

Мост через Лету

практика прозы

1

В бессоннице не было ни будущего, ни прошлого — мучительное желание заснуть, душная подушка и пугающий скрип матраца, когда ворочаешься. Бесполезно искать удобную позу: клубком, на боку, разметав руки, — ее нет. Ничего нет, кроме желания забыться. Но уснуть можно было, только забыв о желании.

Перед рассветом мне это удавалось.

Утром не хотелось вставать. Часами я лежал на постели, легко голодный. А когда подымался, глаза оставались сонными. Врожденная лень получала еще одного союзника. Уверенность, что сегодня опять ничего толкового не сделаю, крепла с утра, и к вечеру мысли о поражении добивали меня. На ночь глядя, устраиваясь на диване с книжкой, чтобы свет лампы падал удобно, я вдруг вспоминал о бессоннице, и страх комкал желание читать. Предчувствие, что многое придется менять в этой жизни, — дальше так продолжаться не могло, — обесценивало предварительные решения. А чувство бессилия, сознание невозможности встать над собой (просто взять себя в руки и встать, прямо сейчас) замутняло ум. И смятения этого хватало до утра, пока я, наконец, не забывался перед рассветом.

Дважды я ходил домой к девушке, которую встретил накануне. Мы и знакомы-то были едва. День, даже меньше: вечер, ночь провели в обществе случайных людей. Но эта короткая наша близость — именно она и стала причиной грустных происшествий, предопределила то, что стряслось впоследствии.

Мы расстались. Не успели проститься. Я был пьян и толком ничего не помнил: не восстановимы подробности. Мучился. Неопределенность пугала. А знакомой моей не было дома. Вообще никого у них не было дома, даже соседей. Дверь квартиры не отпирали ни на звонок, ни на стук. И я всерьез разволновался: а ну как если… Но под щебет старых часов постепенно успокоился.

2

Событию этому предшествовало некое знакомство. Встреча. Точнее — несчастный случай.

Подступает к горлу потребность покаяться. Поведать. Поделиться. Освободиться от греха. Переложить его тяжесть на душу читателя. Притиснула необходимость: я ее осознал. Переплетаясь с композиционной и сюжетной задачей, — по-видимому, то и другое внутренне глубоко взаимоувязано в жизни, сутью которой является язык, — она, несколько подавленная (прямо теперь) конструкцией фразы, эта подлинная моя потребность принуждает меня отступить во времени. Продвинуться вспять. И поведать.

Но безумие… Только в слове, в королевстве слов и синтаксических ландшафтов возможно такое безумие. Ибо что может быть нелепей надуманной

машины времени

. Ведь возвращаясь в прошлое из действительной, тривиальной, до пошлости материальной жизни, мы попадаем в прожитое мгновение (пусть всего несколько часов тому) уже в новом качестве, уже развращенные струей истекшего времени, — попадаем необратимо измененными. Как же быть обладателям опыта и знания о прожитом моменте, приобретенных в истраченное мгновенье, как сочетать им свой опыт с тем наивным, трогательно беззащитным, самим моментом, когда они еще ничего не ведали, не испытали, находились в ином, не измененном качестве?

Разве не безумие! Какое сознание сподобится выдержать все режущие тонкости несоответствий, которые, подобно обломкам бритвы, вонзились в мозг.

Другое дело язык — форма жизни, где допустимо одновременное смещение и совмещение Петербурга и Петрограда с Ленинградом, где кот, избежав колеса автобуса, мурлыкая, потрется о сапог гренадера, застывшего у полосатой караульной будки, и махнет прямо с тротуара в раскрытое окно четвертого этажа: при этом, когда лапки его передние коснутся подоконника, задние лапки еще будут скрести коготками по асфальту, а тело нимало не увеличится, хотя расстояние от четвертого этажа старого питерского дома до тротуара нисколько не сократится. И все это произойдет одновременно и в описании, и на ярко освещенной солнцем ночной улице. И не удивит никого, разве что редактора. А читателя нынешнего вряд ли удивишь — он сам, как та кошка, живет.

3

Страшно писать. Сомнительное утешение, что не я совершил безобразия, а мои персонажи — писатель и автор. Они (это очевидно) не совсем «я». Да и не мог бы я такого натворить, обретаясь все же в несколько иных условиях, нежели обстоятельства романа. В моей хрупкой реальности с четвертого этажа не сигануть, увы. А если что, и костей не соберешь.

Здесь знающий читатель и редактор должны поморщиться — мол, опять магические коты, сюр сплошной! Но только зря это они. Сюрреализм — то, что я не могу вспомнить утром. А пока: знакомство произошло. Мало того, теперь оно фиксировано в конце второй главы. Отражено.

Но если слово

фиксировано

, мягко говоря, с протокольным душком, фальшивое, как фикса, просто бюрократическое, не наше какое-то слово (в том смысле, что и

не наш человек

), — то понятие отражения и само слово

отражено

в этом тексте и вовсе ни пришей ни пристегни. Ведь вторая глава ничего не отражает. Все, что до сих пор вы узнали, случилось во второй главе, а не в Питере. В тексте и больше нигде. Произошло во второй, продолжается в третьей главе, и неизвестно, куда свернет самостийный бег событий.

Другое дело, что мне самому хотелось бы развитие рассказа направить, выстроить, повернуть так, чтобы обнажились связи, приоткрылся смысл, показалась изнанка, — вывести на открытый прием. И слава Богу, что линия сюжета пока еще не выгнулась упрямой струной, не вырвалась, не закатала по лбу — как угодно можно понимать, и прямо, и фигурально: что в лоб, что по лбу. Послушна струна, поет. Но, признаюсь, уже она сама начинает влиять на первоначальный замысел весом созревших обстоятельств, заставляет считаться с целокупной своей самоценностью, подсказывает, открывает непредусмотренные ходы.

Если быть откровенным, признаюсь до конца: где-то, как бы в потемках, неосознанно, я рассчитывал на эти ходы; вроде и продуман был сюжет до тонкости, но я знал, мне без них, без ходов этих, не обойтись. На голом расчете не уедешь, если вещь не оживет и сама не прорастает изнутри. Эти ростки — подтверждение подлинности и верности избранного начала. И поэтому, третья глава:

4

Я был один, что утром так нормально. Проснулся в комнате, солнечной и пустой. Сонным взглядом отыскал циферблат. Отбросил одеяло. Левой ногой нащупал тапки у постели. Пальцем правой ноги вдавил клавишу на панели плоского магнитофона, щелчок и… Крик изогнутой кренделем трубы, яростный, как требование нового дня, растворенное в рассветной светящейся дымке, проколол мир моего микрокосма. Испуганная тишина вылетела в раскрытое окно.

Я был один. И в музыке болела голова. Я огляделся: в углу портфель, там таяло масло — вечером забыл положить в холодильник. На письменном столе машинка. Ящики выдвинуты. Папки с бумагами свалены на пол. Раскрыты. Рукописей килограммов двадцать: сдать макулатуру во «Вторсырье», хватит на опохмелку.

Исписанные убористым почерком листы были разбросаны. Веером рассыпались по крышке стола. Лежали на ковре. Видно, ветром их сдуло.

— Нехорошо.

Заглушив подушкой магнитофон, я нагнулся (перед глазами мутные круги) и попытался поднять с пола, собрать разлетевшиеся страницы. Складывать не было сил. Но я отыскал заглавный лист:

5

Опираясь на протянутую руку, она шагнула к воде и робко попробовала волну ногой. В гаснущем свете автомобильных фар я последовал за ней, удивленный улыбкой и приветливым жестом: Марина помахала рукой хмурому типу возле машины. Я невольно оглянулся, человек, который выключил свет, был мне знаком. Показалось, или я его где-то встречал? Может быть мы пересекались в коридорах редакций, общались? Более того: он мне напомнил меня самого: постаревшего, раздавшегося вширь, обрюзгшего, с длинными волосами. И еще померещилось, как бы любуясь нами, он улыбнулся в ответ и кивнул. Впрочем, улыбка предназначалась Марине, она первая приветила его. И сразу же шагнула дальше, в воду, увлекая.

В смятении и сбитый с толку, теряя равновесие, я последовал за ней. И, когда она опять обернулась, упал, столкнулся с ее грудью и обнял. Я удивился: какая она вся была горячая. Дрожала. В прохладной духоте лесного августа, в прозрачной дымке вялого тумана — над озером, над рощей — ощущение это было так необычно, что, когда она прижалась, ласково боднула мое плечо подбородком, я сразу выпустил ее. Но быстрое объятие обоих успокоило. Пропала дрожь. Мы взялись за руки и бодро двинулись вперед, разбрызгивая коленями луну.

Вода покрыла бедра. Она высвободила руку, остановилась и часто задышала. А я погрузился по шею и, не подымая брызг, медленно поплыл подле нее. Она шла рядом, забавно вздрагивая, когда полоса воды поднималась выше. Мы оба смеялись. И мне казалось, я вижу, как втягивается испуганный живот.

Песчаное дно кончилось. Ноги скользили на илистой гальке. Мне пришлось встать рядом и, обняв левой рукой плечо, правой осторожно плеснуть на спину. Испуганно она сказала: «Ой!..» Легла на мою руку.

Мы поплыли вместе навстречу туману.