Михаил Осипович Гершензон (1869–1925) – историк русской литературы и общественной мысли XIX века, философ, публицист, переводчик, редактор и издатель и, прежде всего, тонкий и яркий писатель.
В том входят книги, посвященные исследованию духовной атмосферы и развития общественной мысли в России (преимущественно 30-40-х годов XIX в.) методом воссоздания индивидуальных биографий ряда деятелей, наложивших печать своей личности на жизнь русского общества последекабрьского периода, а также и тех людей, которые не выдерживали «тяжести эпохи» и резко меняли предназначенные им пути. В основе исследований Гершензона богатый архивный (особенно эпистолярный) материал. В томе публикуются три книги: «История молодой России», «Декабрист Кривцов и его братья» и «Жизнь В. С. Печерина». Перед читателем проходят декабристы М. Ф. Орлов и С. И. Кривцов, духовные вожди русской молодежи Н. В. Станкевич, Т. Н. Грановский, Н. П. Огарев и др., а также не вынесший в своих мечтах о «лучшем мире» разлада с российской действительностью молодой профессор Московского университета В. С. Печерин, эмигрант, принявший монашеский постриг и сан католического священника и закончивший свой жизненный путь в Ирландии, высоко оценившей его полный самоотверженного милосердия подвиг.
История молодой России
{1}
Предисловие
Предмет этой книги – эпизод из истории русской общественной мысли, и потому я должен начать с оправдания.
Едва ли найдется еще другой род литературы, который стоял бы у нас на таком низком уровне, как история духовной жизни нашего общества. Можно подумать, что законы научного мышления для нее не писаны. Ни однородность исследуемых явлений, ни строгая определенность понятий, ни единство метода – здесь ничего этого нет и в помине. Все свалено в кучу: поэзия и политика, творческие умы и масса, мысль и чувство, дело и слово, – и из всего этого силятся выжать какую-то единую идею, которая должна представлять собой схему развития русской общественной мысли. Таковы в огромном большинстве наши «Истории русской литературы», «Истории русской интеллигенции», «Истории русской общественной мысли», и т. д. Нет спора: человек целен, и духовная эволюция общества может и должна быть сведена к единству; но до такого полного обобщения нам далеко; синтез – венец и конечная цель науки, а первый ее шаг – разделение.
При такой дикой неразборчивости понятия, материала и методов, нет ничего удивительного, что все усилия наших исследователей выяснить основные черты духовного развития русского общества не только остались в целом бесплодными, но и привели к ужасающему искажению картины нашего прошлого, к искажению фактов и перспективы, лиц и фазисов развития. Единственная заслуга этой «школы» заключается в том, что она уяснила нам ход развития русской
политической
мысли на протяжении XIX века. Заслуга, без сомнения, важная, но какой ценою куплен этот успех! Сколько умственных течений замолчано, сколько забыто высоких помыслов, светлых образов, глубоких исканий! И прежде всего, как подавлено, забито, варварски искалечено художественное чувство нашей читающей публики! И в итоге – все-таки без пользы, потому что даже эта картина развития политической мысли, взятая вне своей глубокой связи с общей историей русского общественного сознания (которая, повторяю, ни теперь, ни еще долго не может быть написана), оставалась как бы висящей в воздухе и воспринималась только умом, но не заражала читателя интуитивно, то есть теряла три четверти своей воспитательной ценности.
Пора сойти с этой широкой дороги, которая никуда не ведет, и поискать тропинок. С разделения мы должны начать и суживать наши задачи. Мы ни до чего не добьемся, пока не отделим историю общественной мысли от истории художественной литературы (то есть поэзии и критики), и в самой истории общественной мысли – историю преемственности творческих мировоззрений от истории массовых настроений. Это – грубейшие черты разделения, но они напрашиваются прежде всего, и именно с них надо начать. Первый принцип не нуждается в пояснениях, – он сам говорит за себя всякому мыслящему уму; искусство развивается в недрах общественной жизни по своим законам и имеет собственную сущность, как ребенок во чреве матери. О втором необходимо сказать несколько слов.
Во всяком общественном движении легко различить два элемента: его идейное или психологическое ядро, и ту форму, которую оно принимает в массе общества, как типичное умонастроение эпохи.
Глава первая
М. Ф. Орлов
I
Когда в 1816 году М. Ф. Орлов окончательно вернулся в Россию, ему было всего 28 лет, но он успел уже сделать блестящую карьеру. Сын младшего брата екатерининских Орловых
{2}
, он воспитывался в аристократическом пансионе аббата Николя, юношей вступил в Кавалергардский полк, быстро выдвинулся в Отечественной войне и уже в 1812 году был назначен флигель-адъютантом к государю. Александр полюбил его; ему поручил он в 1814 году заключить капитуляцию Парижа, его же послал затем в Данию для заключения договора о присоединении Норвегии к Швеции, назначил его генерал-майором своей свиты и держал в большой близости к себе
[1]
. Дорога Орлова вела, казалось, круто вверх. У него было в избытке все, что нужно для успехов в свете: молодость, знатность, богатство, расположение царя, открытый и смелый характер, прекрасная, представительная наружность. Между тем все эти дары фортуны не пошли ему впрок и его дальнейшая жизнь сложилась, в смысле карьеры, вполне неудачно. По приезде в Петербург его звезда очень скоро идет на уклон, – и, надо заметить, это вовсе не было делом случайности, а произошло в силу естественной логики вещей.
Дело в том, что Орлов, подобно большинству будущих декабристов, вернулся из французского похода обуянный самым пламенным патриотизмом и жаждой деятельности на пользу родины. Он принадлежал, по– видимому, к числу самых нетерпеливых. Н. И. Тургенев, сблизившийся с ним за границей, характеризует его так: «Подобно всем людям с живой и пылкой душою, но без устойчивых идей, основанных на прочных знаниях, он увлекался всем, что поражало его воображение». Как раз сближение с Тургеневым в 1815 году в Нанси дало сильный толчок его либеральным стремлениям. У нас есть только очень смутные сведения об адресе к царю, который составил Орлов по своем возвращении в Россию
[2]
. Это была петиция об уничтожении крепостного права; кроме самого Орлова, ее подписали многие высшие сановники, в том числе Васильчиков, Воронцов и Блудов. Дальнейшая судьба этого адреса неизвестна, но для Орлова он, по-видимому, не имел никаких неприятных последствий: отношение к нему царя осталось дружественным по-прежнему. Более точные данные имеются о другой либеральной попытке Орлова, относящейся к 1817 году. Весною этого года, то есть через несколько месяцев по возвращении в Петербург
Потерпев неудачу в «Арзамасе», Орлов решил действовать самостоятельно. Способ действия напрашивался сам собою, в соответствии с духом времени и примером Западной Европы. Позднее, на допросе 1826 года, Орлов показывал, что образцом ему служил Тугендбунд
Все эти патриотические затеи Орлова, следовавшие одна за другой на кратком пространстве меньше чем в год (с конца 1816 по конец 1817 г.), свидетельствовали о таком кипучем усердии к общему благу, которое, при личной близости Орлова к императору, недолго могло оставаться безнаказанным. И действительно, скоро Орлов нарвался на крупную неприятность.
Подобно большинству позднейших декабристов, он соединял с просвещенным либерализмом горячее чувство национального достоинства, доходившее подчас до того, что Н. И. Тургенев, европеец до мозга костей, метко назвал патриотизмом рабов. Это чувство, заставлявшее Орлова сердиться на Карамзина
II
Его письма за киевский период представляют драгоценный материал для характеристики настроения и образа мыслей его сверстников об эту пору. Что представлял собою будущий декабрист около 1819 года, то есть в разгар деятельности Союза Благоденствия, об этом приходится судить вообще только по показаниям декабристов на следствии 1826 г., да по их воспоминаниям, записанным еще десятки лет позднее. И тот, и другой род свидетельств, конечно, не дают верной картины; в них надо учитывать забывчивость, сознательный и иногда тенденциозный подбор черт, наконец, неверное освещение в зависимости от иной, новой точки зрения на вещи. Здесь же пред нами современные и заведомо-непосредственные показания, субъективность которых только повышает их цену. «Живу спокойно, – пишет Орлов из Киева сестре (по мужу Безобразовой)
[10]
, – а чтобы быть счастливым, ты знаешь, мне уже давно не нужно ничего другого, как не быть несчастным. Эта философия отнюдь не должна удивлять тебя во мне. Я вижу славу вдали, и, может быть, когда-нибудь я добуду немного ее. Жить с пользою для своего отечества и умереть оплакиваемый друзьями – вот что достойно истинного гражданина, и если мне суждена такая доля, я горячо благодарю за нее Провидение». – Тут все типично: и этот стоицизм при едва сдерживаемом избытке сил, и готовность принести себя в жертву общему благу, и мечты о славе, явно навеянные республиканскими героями Плутарха, и, может быть, более всего – потребность излияния всех этих чувств в человеке, уже давно вышедшем из юности (Орлову было в это время лет 30), в генерал-майоре и начальнике штаба. Еще характернее следующее его письмо к самому Безобразову, мужу сестры, от 26 марта 1819 г. Речь идет о борьбе, которую приходится вести Безобразову на его служебном посту в Тамбове. «Верю, – пишет ему Орлов по-русски, – верю, сколь трудно тебе бороться с устроенным неустройством нашего внутреннего правления, и что система злодеев, соединенных тесно для избежания несчастья, сильнее, нежели порывы одного от всех оставленного гражданина… рано или поздно честность, ум и добродетель должны взять верх, и сие время, может быть, не так отдаленно, может быть, на закате наших дней увидим мы, любезный друг, сие дивное преобразование отечества нашего и ступим в гроб утешенной ногой (sic). Я о сем только и думаю и посреди разлития всех пороков вижу с упованием добродетельную молодежь, возрастающую с новыми правилами и без старых предрассудков».
«Я ленив немножко писать, – продолжает он, – да и к тому же редко пишу и по осторожности. Чем более близки ко мне и к сердцу моему те, с коими беседую, тем более льются мои мысли, и тем откровеннее я пишу. Сие стремление откровенности пред нынешним осторожным веком не есть добродетель. Она часто губит, да и сам я уже несколько раз страдал от себя. Мне друзья говорят: «Неужели ничто тебя не исправит?» Я им отвечаю: «Да где ж порок? докажите, что дурно, – я исправлюсь». Я думаю, что я прав. Может быть, я останусь долго, может быть, и всегда в моем ничтожестве, но, по крайней мере, ежели какой-нибудь благоприятный ветер поведет меня выше, то принесу в дар отечеству беспорочную жизнь и характер, чуждый всем подлостям нынешнего века». В конце письма он обращается к сестре. «Благодарю тебя, любезная сестра, за присланную попону. Я ею покрою любимого коня, а ежели бы открылось какое-нибудь средство стать грудью за Россию, то в минуты отдохновения под чистым сводом небес сам лягу на нее и буду вспоминать о любезной сестре. Пиши ко мне и поцелуй всех детей. Дай Бог вам счастья и покоя, а мне жизни бурливой за родную страну».
Воинственные нотки, звучащие в этих письмах, вовсе не были простой данью романтизму. Мы увидим сейчас, что все эти приготовления «стать грудью за Россию», это ожидание «благоприятного ветра» имели для самого Орлова совершенно реальный смысл: он вполне сознательно ставил свое будущее в зависимость от неминуемого и близкого общего переворота. За два года он успел далеко передвинуться влево; теперь его занимал уже не вопрос об искоренении, с одобрения верховной власти, лихоимства и прочих зол, а вопрос о коренном зле русской жизни – о бесконтрольности и произволе этой самой власти, и по свойственной ему пылкости он считал эту задачу разрешимой сейчас же, без всякой подготовки. В том же 1819 году Денис Давыдов, тогда начальник штаба по соседству, в Кременчуге, писал другому приятелю Орлова, знаменитому впоследствии П. Д. Киселеву: «Мне жалок Орлов с его заблуждением, вредным ему и бесполезным обществу; я ему говорил и говорю, что он болтовнею своею воздвигает только преграды в службе своей, которою он мог бы быть истинно полезным отечеству. Как он ни дюж, а ни ему, ни бешеному Мамонову не стряхнуть абсолютизма в России». Еще рельефнее письмо Киселева к самому Орлову того же времени: «Все твои суждения, в теории прекраснейшие, на практике неисполнимы. Многие говорили и говорят в твоем смысле; но какая произошла от того кому польза? Во Франции распри заключились тиранством Наполеона… Везде идеологи – вводители нового в цели своей не успели, а лишь дали предлог к большему и новому самовластию правительств… Ты знаешь и уверен сколько много я тебя уважаю; но мысли твои неправильны и, конечно, с сердцем твоим не сходны. Неудовольствия, грусть, сношения с красноречивыми бунтовщиками и, сознаюсь, несправедливое бездействие, в котором ты оставлен, – вот тому причины. Скинь с себя тебе неприличное. Не словами, но делом будь полезен; оставь шайку крикунов и устреми отличные качества свои на пользу настоящую. Преобразователем всего не каждому быть можно; но я повторяю: каждому определено, каждому предназначено увеличивать блаженство общества, а ты, Орлов, от доброго отшельцем быть не должен. В суждениях моих могу ошибаться, но цель моя благонамеренная, и потому одинакая с твоею. Разница в том, что ты даешь волю воображению твоему, а я ускромняю свое; ты ищешь средств к улучшению участи всех – и не успеешь, я же – нескольких только, – и успеть могу. Ты полагаешь, что исторгнуть должно корень зла, а я – хоть срезать дурные ветви. Ты определяешь себя к великому, а я – к положительному»
Тут было, конечно, очень много честолюбия, понятного при таком избытке сил; но оно безусловно подчинялось идее, то есть направлялось исключительно на цели общего блага, с презрением отвергая обычную мишуру чинов и почестей. Когда весною 1819 г. открылась вакансия начальника штаба гвардии, и друзья Орлова в Петербурге захотели выставить его кандидатуру на эту видную должность, он решительно отверг их предложение. «Что мне делать в Петербурге? – писал он по этому поводу А. Раевскому. – Как я возьму на себя должность, которую оставить можно только вследствие опалы, занимать – только по милости? Вы меня знаете: похож ли я на царедворца и достаточно ли гибка моя спина для раболепных поклонов? Едва я займу это место, у меня будет столько же врагов, сколько начальников. Нет, милый друг, я охотно уступаю моим соискателям все почести, спасая свою честь. Да и то сказать: есть ли тут повышение? Ведь и место начальника штаба я взял не так, как делаются столяром или каретником. Это не ремесло, и мне вовсе не хочется на всю жизнь замкнуться в узкий круг забот об изготовлении планов, задуманных другими или мною для других, смотря по характеру моих начальников. Конечно, лучше быть начальником главного штаба, чем начальником бригады, но еще лучше командовать дивизией. Поэтому я оставлю свое нынешнее место разве только для того, чтобы принять командование, а не для того, чтобы повиноваться другому, потому что из всех известных мне начальником я предпочитаю того, кому сейчас подчинен. Но оставим этот разговор о предмете, который меня вовсе не занимает. Желаю всякого благополучия старому и новому начальникам штаба гвардии, но предпочитаю мое ничтожество их величию…
«Я дал несколько лицам то же поручение, что вам, именно – узнать, начинают ли забывать меня. Вы один меня поняли и отвечали мне в смысле моего вопроса. Что вы пишете о моем положении при дворе, это я знал заранее и нисколько этому не удивляюсь. У меня хватает самолюбия верить, что я останусь ненужным до тех пор, пока направление внутренней политики не заставит призвать к делам людей благомыслящих и умеющих видеть дальше своего носа. Верьте мне: все, кто сейчас действуют, истощаются в бесплодных усилиях. Еще не настало время, когда старания будут вознаграждаться обильными последствиями. Пусть иные возвышаются путем интриг: в конце концов они падут при всеобщем крушении, и потому они уже не поднимутся, потому что тогда будут нужны чистые люди. Я понимаю, что мои слова несколько загадочны, но их смысл мне вполне ясен, и, может быть, когда-нибудь и вы признаете правильной мою точку зрения и всю мою систему. Может быть также, я не увижу даже зари того прекрасного дня, о котором мечтаю, но от того моя система не станет менее верной для тех, кто переживет меня.
III
Однако в ожидании «события» не приходилось сидеть сложа руки, и Орлов с первых же дней своего пребывания в Киеве деятельно принимается за общественную работу. Будучи по роду своей должности отрезан от непосредственного общения с солдатами, он не мог применять свои гуманные убеждения в пределах самой службы, как позднее в Кишиневе, и его усилия естественно направились, главным образом, на дело просвещения.
Уже в марте 1818 года он обращается к комитету «Общества начального образования в Париже» (Société d'instruction élémentaire) с любопытным письмом, текст которого дошел до нас
[12]
; оказывается, что 22 февраля 1816 г. он был выбран членом этого общества, цель которого заключалась в устройстве школ по способу взаимного обучения. Он пишет, что будучи назначен начальником штаба в Киеве, он застал здесь ланкастерскую школу на 40 кантонистов, учрежденную ген. Раевским. Теперь, приняв это дело в свои руки, он довел контингент учащихся до 600 человек. Обращаясь к комитету французского общества, он просит считать его и впредь членом последнего и не отказать ему в поддержке; он хотел бы завязать правильные сношения с комитетом, и на первый раз просит выслать ему все отчеты общества и лучшие сочинения о методе Ланкастера.
Орлов оказался пионером этого дела в России. Ланкастерская метода только тогда начинала прививаться у нас, – самое «общество учреждения училищ по способу взаимного обучения» было основано только в 1819 г., и киевская школа, созданная усилиями и личными затратами Орлова, послужила образцом для всех военно-сиротских училищ. В 1819 г. число учеников дошло в ней до 800 чел., и учебная программа, в отличие от других аналогичных школ, не ограничивалась уже чтением, письмом и счетом, а обнимала и грамматику, катехизис и священную историю. На посещавших ее школа производила самое выгодное впечатление. Анонимный корреспондент «Русского Инвалида» писал в № 85 за 1819 г., что стараниями генералов Раевского и Орлова это заведение приведено в такую степень совершенства, «что видеть его и не восхищаться оным были бы две совершенно несовместные идеи». Еще восторженнее отзывается о школе Орлова известный И.Р Мартос, посетивший ее в 1820 г. Он нашел в ней уже 1800 учащихся, распределенных на 8 классов; по его свидетельству, сюда присылались для обучения кантонисты из многих других мест, и обученными здесь учителями уже были открыты такие же школы в Москве, Могилеве и Херсоне, так что эта школа, говорит Мартос, является, так сказать, «маткою взаимного обучения в России»
Сохранился «рапорт» Орлова Закревскому от 10 октября 1817 года, не оставляющий ничего желать в смысле картинности изображения киевской школы. Привожу его целиком.
«Честь имею донести вашему превосходительству о опыте, сделанном для образования воспитанников по ланкастеровой методе.
IV
Командиром 4-го корпуса, то есть ближайшим начальником Орлова в Киеве, был, как уже сказано, старик Раевский. Орлов был свой человек в его семье, и эта близость привела скоро к женитьбе молодого генерала на старшей дочери Раевского, Екатерине Николаевне. Со старшим сыном Раевского, Александром, служившим эти годы в Петербурге, Орлов был дружен еще по боевому товариществу и совместной жизни во Франции: мы видели выше, что между ними шла переписка уже в 1819 году. С другой стороны, Пушкина Орлов знал еще по Петербургу, а с младшим из Раевских, Николаем, Пушкин был уже до своей ссылки на юг в самых дружеских отношениях. – Так завязался узел, в котором жизнь Пушкина на некоторое время сплелась с жизнью Раевских и Орлова.
Когда будет написана биография Пушкина, Раевским и Орлову будет отведено в ней видное место. В течение четырех лет (1821—24) влияние разных членов этой семьи было доминирующим в его жизни. Сначала четырехмесячное путешествие со всеми Раевскими на Кавказ и в Крым, затем двухлетняя близость с Орловым в Кишиневе, наконец, тесная дружба с Александром Раевским в Одессе, и на придачу долгая влюбленность в одну из барышень Раевских
{10}
, должны были ярко отразиться на развитии Пушкина, – и это как раз в те годы, когда окончательно складывались его характер и мировоззрение. Наибольшую важность представляет здесь, конечно, ряд личных влияний, а это были, каждая в своем роде, все богатые и самобытные индивидуальности; но важны и те общие идейные течения, с которыми он столкнулся в этом кругу. Только пять лет назад кончилась Отечественная война, где старик Раевский был одним из главных деятелей, где Орлов связал свое имя с капитуляцией Парижа, где и Александр Раевский получил свое боевое крещение; в них наверное еще не совсем остыло патриотическое и военное одушевление тех дней, и их рассказы были для Пушкина живою летописью той эпохи. Вместе с тем чрез них же в Кишиневе и Каменке он соприкоснулся непосредственно с тем общественным движением, которое привело затем к 14 декабря. Таким образом чрез эту семью шли оба главных влияния, которые определили политическую мысль Пушкина: монархический патриотизм 12-го года и революционная идеология декабристов. Если прибавить к этому, что и с Байроном Пушкин познакомился благодаря Раевским, то их важная роль в истории его жизни и творчества будет очевидна.
Центральной фигурой этого пушкинского кружка был, конечно, сам Раевский, человек выдающийся не только по военному таланту, но и по высоким душевным качествам, прекрасный цельностью и прямотой натуры и полным отсутствием аффектации, очаровавший двух наших поэтов – Батюшкова в 1814 г. и Пушкина в 1820
В середине мая 1820 г. Раевский с младшим сыном Николаем и двумя дочерьми-подростками, в том числе Марией, будущей декабристкой Волконской, пустился в путь из Киева на Кавказские воды, куда уже до них прибыл, чтобы лечить старую рану в ноге, его старший сын Александр. Как известно, этой скромной лечебной поездке суждено было стать исторической: в Екатеринославе, по пути из Киева на Кавказ, Николай Раевский младший (то есть сын) разыскал своего петербургского приятеля Пушкина, только что приехавшего в ссылку и лежавшего здесь в жестокой лихорадке, и с согласия Инзова Раевские увезли с собою молодого поэта на Кавказ и потом в Крым. Эта встреча в Екатеринославе едва ли была случайной. Раевские, без сомнения, знали, что в Екатеринославе найдут Пушкина: 7 мая одна из дочерей, Екатерина Николаевна, посылая из Петербурга письмо брату Александру в Киев, объясняет в P.S., почему оно идет почтою: «мама забыла послать его с Пушкиным», а из письма старика видно, что в Екатеринослав они приехали в 10 ч. веч. и уехали из него на другой день после завтрака; между тем молодой Раевский еще в тот же вечер успел разыскать Пушкина и к полудню уладил его поездку.
Четыре месяца, проведенные Пушкиным на Кавказе и в Крыму среди Раевских, принадлежат к счастливейшим дням его жизни. В сентябре, рассказывая в письме к брату об этой поездке он писал: «Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства, – жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался; счастливое полуденное небо; прелестный край, природа, удовлетворяющая воображение, горы, сады, море: друг мой, любимая моя надежда увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского».
V
Когда Пушкин в сентябре, расставшись с семьей Раевских, приехал в Кишинев, куда его начальник Инзов тем временем перевел свою канцелярию из Екатеринослава, он уже застал здесь Орлова, который, наконец, после пятикратного отказа, получил дивизию, именно 16-ю пехотную дивизию второй армии, стоявшую в Кишиневе. Этим назначением он был обязан ходатайству главнокомандующего 2-ой армии, гр. Витгенштейна, и давней дружбе с Киселевым, который в то время состоял начальником штаба при Витгенштейне. Очевидно, ему с большой неохотой вручали активное командование, да и то лишь возможно дальше от центра, в далекой и некультурной окраине.
Как свидетельствуют письма, Орлов выехал из Киева в Кишинев 10 июля 1820 г. В Тульчине, по пути из Киева на место новой службы, он стал членом тайного общества
{13}
. Его приняли Фон-Визин, Пестель и Юшневский. Позднее, на следствии по делу 14 декабря, он заявлял, что к вступлению в Союз Благоденствия его побудили их упреки, «что, зная все их тайны и имена многих, не великодушно мне не разделять их опасности»
[21]
. Это звучит правдоподобно, – и во всяком случае несомненно, что он вступил в тайное общество без мысли об активной революционной деятельности. В одном из летних писем к А. Раевскому на Кавказ, сообщая о своей встрече с С. И. Тургеневым, он с большим сочувствием отзывался о перемене, происшедшей в Тургеневе: «Правила оставил те же, но скромность в выражениях, постепенность в желаниях, принятие плана жизни и службы доказывают, что наступило время зрелости и что рассудок взял перевес над пылкостью страстей». Эти слова характеризуют настроение самого Орлова. Конечно, и он остался тот же и все так же верил в неизбежность «события», но все ясней становилось ему, что надо запастись терпением, что для «события» нужно особенное стечение обстоятельств, которого, может быть, придется еще долго ждать; а пока нельзя же было жить все на бивуаках, надо было подумать о том, чтобы «принять план жизни и службы». Сюда присоединялось еще и личное соображение: он уже давно любил Екатерину Николаевну Раевскую и как раз теперь готовился просить ее руки. Итак, он ехал в Кишинев с мыслью о более прочном устройстве, и мы видели, как доволен он был своим новым назначением, которое открывало ему сравнительно широкий простор для мирной культурной деятельности. В том самом письме, которым он извещал А. Раевского о своем переводе в Кишинев, он писал: «Политика запружена и Бог знает, когда потечет. Я также строю умственную насыпь, чтобы запрудить мысли мои.
Им пришлось покоиться недолго. Осенью этого же года, когда решен был вопрос о созыве на январь в Москву виднейших членов Союза Благоденствия, – в числе предполагаемых участников съезда был намечен и Орлов, и хотя он вступил в тайное общество всего несколько месяцев назад, его участие признали настолько важным, что Якушкин, ехавший по этому делу в Тульчин, должен был нарочито, с письмом от Фон-Визина, заехать в Кишинев, чтобы пригласить на съезд Орлова.
В своих записках Якушкин подробно описал и это первое свое знакомство с Орловым, и роль последнего на московском съезде. Его правдивость стоит вне сомнений, но и здесь, как во всяких мемуарах, надо строго различать три вещи: 1) объективные факты, 2) отношение к ним автора в момент самого действия, и 3) его отношение к ним в момент писания. Записки свои Якушкин писал много лет спустя; его рассказ проникнут явным недружелюбием к Орлову, и это его отношение часто резко противоречит не только самим фактам, которые он передает, но и его собственному
Так, его рассказ с совершенной очевидностью свидетельствует о том, что Орлов произвел на него как нельзя более выгодное впечатление, и не только как симпатичный человек, располагавший к себе добротою и ласковостью обхождения, но и как убежденный и крайне ценный член тайного общества. Он рассказывает, что на его увещания приехать в Москву. Орлов отвечал, что пока наверное обещать не может, и с своей стороны звал его к Давыдовым в Каменку, куда сам ехал с Охотниковым. Якушкину очень не хотелось, да и незачем было, ехать в Каменку, но когда Охотников шепнул ему, что, едучи с ними, он легче уговорит Орлова, – Якушкин решил ехать к Давыдовым и, приехавши, прожил у них все время, что и Орлов, – целую неделю; при прощании Орлов действительно дал ему слово приехать на съезд в Москву. Надо знать непоколебимую убежденность Якушкина и его твердый характер, чтобы понять смысл этого эпизода. Очевидно, узнав Орлова лично, он счел его присутствие на съезде делом исключительной важности.
Глава вторая
В. С. Печерин
[77]
Глава третья
Н. В. Станкевич
{25}
[78]
I
Станкевичу идет 20-й год (он родился в 1813-м). Он мил, изящен, умен и беззаботен. Со стороны глядя, можно подумать, что он счастлив и живет непосредственно всем существом. Но это не так: едва заметная трещина уже бороздит его ясный образ. Ему чего-то недостает, какое-то неясное чувство томит его минутами. Что же это? – Это избыток душевной энергии, не находящей исхода, не тяжкая мука душевного страдания, а светлая опьяняющая грусть, от которой сердце ширится и на глазах выступают слезы.
Душа полна через край, хочется перелить в чужую душу избыток чувства, но люди или не понимают, или скажешь совсем не то, что хотел сказать, «потому что человек, которому говоришь, как-то самым видом своим сбивает сказать не то, что чувствуешь, а другое»
{26}
. Пришел с лекций, подурачился, поболтал с товарищем, послал Ивана в книжную лавку за книгой, а сам, переодевшись, сел к столу, раскрыл Коха и… задумался; что-то проскользнуло по душе, что-то в ней зашевелилось, и быстро, как летнее облако, надвинулось знакомое чувство – полу-грусть, полувдохновение. Невыносимо! Пробуешь излить душу в стихах – стихи не клеятся, возьмешь аккорда два на фортепиано, но звуки режут слух, – а сердце сильно бьется, на глазах слезы, и, кажется, одно небольшое напряжение, и чувство хлынет наружу. Станкевич определяет это душевное состояние, как безнадежность соединиться с тем, к чему душа стремится; а чту это, к чему стремится его душа, он не знает. Счастлив, кто в такие минуты сильно полюбит, еще более счастлив художник, который разрешает это хаотическое чувство, воплотив его в стройном создании. А Станкевич не поэт и не любит; оттого его волнение бесплодно перегорает внутри и мучит.
Станкевич сам спрашивает себя, почему на него часто находит эта тоска, и перебрав разные причины – болезнь, заботу об экзаменах и пр. – решает положительно: потому, что он живет
Его жизнь кажется ему сухой, скучной, досадной: «душа просит воли, ум пищи, любовь предмета, жизнь деятельности»
{28}
. Иначе сказать, избыток чувства ищет овеществиться: ему нужно из смутного волнения превратиться в определенное
II
Религиозное чувство неискоренимо в душе Станкевича. Его переписка не дает материала для определения отличительных признаков его веры, но главное ее свойство выступает с полной ясностью: это была религия оптимистическая, светлая и радостная. В основе ее лежало врожденное чувство гармонии бытия.
По своему инстинктивному отношению к вселенной все люди, от неграмотного простолюдина до ученого, делятся на два типа – гармоничный и дисгармоничный. Первый характеризуется врожденным чувством законности мирового порядка, полным согласием собственного разума с закономерностью, господствующей в природе; это – души абсолютно акклиматизированные. Если это человек, одаренный творческим гением, то его творчество представляет собою положительный полюс мировой гармонии, точку, где собраны в ослепительный пучок многие из тех лучей вечной красоты, которые действительно каждый миг мириадами играют перед нами, но которые врозь, не собранные и не отраженные художником, едва видны нашему близорукому глазу. Таков наш Пушкин. Второй тип характеризуется врожденной дисгармоничностью, разладом между собственным сознанием и космическим разумом. Это люди с неприспособленной к миру психикой, вечно несчастные этой своей неприспособленностью; в их душе неистребимо живет сознательное или бессознательное представление о мире таком, каким он должен быть и каков он не есть, и чувства их улавливают в мире лишь те черты, которыми он уклоняется от этого идеального образа. Если такой человек – поэт, то его творчество становится отрицательным полюсом мировой гармонии, так сказать, фокусом мировых диссонансов. Таков наш Лермонтов. Каждый художник может быть подведен под одну из этих категорий, и трудно спорить, какая из них в искусстве больше служит человечеству: обе, хотя разными путями, ведут его туда, где сияет недостижимый храм ничем не омраченной красоты, ничем не возмущаемой радости. Ибо искусство не имеет другого предмета, как мировая гармония и стремление к ней; потому и Жуковский сказал: «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли»
Под один из этих двух типов может быть подведен, повторяю, всякий человек. На низком уровне развития оба они являются нередко в полной своей чистоте, как бессознательное чувство гармонии бытия или, напротив, его дисгармонии. Но развитое сознание вносит сюда неисчислимые уклонения и порождает в обоих типах множество разновидностей. Одну из этих разновидностей представлял собою Станкевич: присущее его натуре инстинктивное утверждение мира, как гармонического, было его разумом создано и вполне освящено; чувство законности, разумности и благолепия мирового порядка сделалось у него сознательным убеждением и в годы возмужалости составляло основу как его религии, так и его этикофилософского мировоззрения. Естественно, что одна и другое были у него ярко окрашены оптимизмом.
Религия для него – прежде всего радостное утверждение мира. В ней одной все диссонансы разрешаются в гармонию, через нее душа примиряется с Божеством, благодаря ей жизнь снова одевается в радужные ткани, становится прекрасною и высокою. Мир есть стройное целое, одушевленное разумом, и человек – частица этого гармонического целого; ощущать эту разумную стройность мирового порядка и свою принадлежность к ней – неискоренимая потребность человеческого духа, и это достигается чрез религию, ибо она одна в состоянии перешагнуть бездну, которая всегда остается между бесконечностью и человеком и которой не может наполнить никакое знание, никакая система.
Es herrschet eine allweise Güte über die Wel
III
Итак, жизнь – подвиг. В теории это было уже окончательно решено, но слабое сердце пока еще не хотело мириться с этой безотрадной перспективой. Хотелось личного счастья, любви, и лукавая мысль подсказывала, что любовь подаст сил на подвиг. В лучшие свои минуты, весною, Станкевич ощущает пламя в своей груди, но эта теплота простирается на всю природу и потому не согревает его души. Он говорит себе, что его душевная жажда только тогда будет утолена, когда вся красота мироздания олицетворится для него в одном существе; иначе чувство истощится в тщетном стремлении к необъятному, к безответному: оно требует близкого, видимого, ощутительного, оно жаждет исповедаться, быть понятым и разделенным; «не пожмешь руки великану, называемому вселенной, не дашь ей страстного поцелуя, не подслушаешь, как бьется ее сердце!»
{51}
Не мудрено, что стоический обет, исторгнутый у 20-летнего Станкевича печальным концом его первой сердечной истории, был очень скоро забыт; за нею непосредственно следуют две другие, из которых последняя (с Л. Бакуниной) глубоко врезывается в его жизнь и духовное развитие.
С осени 1833 года начинается сближение Станкевича с пылкой и восторженной девушкой, имени которой мы не знаем
{52}
. Он находит ее вполне достойной любви, но, хорошо помня недавний урок, принимает строгие меры предосторожности; тем не менее, девушка влюбляется в него. Он не любит ее, жалеет ее и пугается ее страстности, временно отдаляется, потом возвращается – и в конце концов запутывается в такую историю, которая способна отравить существование: тут и бешеные сцены ревности, и собственное раскаяние, и сплетни, и прямые упреки со стороны знакомых в желании увлечь и обмануть девушку. Тем временем Станкевич знакомится с сестрой М. А. Бакунина, девушкой редких душевных качеств, и сам увлекается не на шутку. Безумный поступок его экзальтированной поклонницы ускоряет ход событий: в порыве великодушия она открывает его чувство Бакуниной (они были подруги) и умоляет ее полюбить Станкевича. Действительно, здесь зарождается серьезное взаимное чувство.
История с Бакуниной продолжалась у Станкевича целых два года, до самого его отъезда из России. Было бы излишне воспроизводить здесь ее разнообразные перипетии. Станкевич то убеждается, что его не любят, то счастлив взаимностью, то с ужасом замечает, что в нем самом нет любви. Кончилось дело, однако, взаимным признанием в любви; оставалось сделать последний шаг – просить руки девушки, как этого с уверенностью ждали и она сама, и ее родители. Но тут мужество покидает Станкевича: начинается мучительный самоанализ, приводящий его к заключению, что он принял фантазию за действительное чувство. Изнуренный нравственно и физически, не решаясь открыто порвать (этого не позволяла и болезненность Бакуниной), он решается отложить развязку на долгий срок и осенью 1837 года уезжает за границу, куда гнали его также необходимость основательно полечиться и желание ex ipsa font
Тяжелый урок не мог пройти даром. Станкевич не мог не спросить себя, в чем заключался источник страданий, которые он сам перенес и которые причинил другим. Он так давно жаждал любви, ожидал найти в ней полноту жизни, разрешение всех сомнений, силу на подвиг добра: и вот он полюбил – и оказалось, что тревога ума ничуть не улеглась, душа не вознеслась на высоту, жизнь не наполнилась. Кто же виновен в этом?
Любимая девушка? Нет, она вполне достойна любви. – Виновен он сам: его дух еще не созрел для такой любви. Он хотел быть счастлив и думал получить это счастье внешним образом; и в этом его ошибка, ибо, чтобы полюбить, надо сначала стать
IV
История с Бакуниной сыграла важную роль в духовном развитии Станкевича. Та двойственность стремления к чистой человечности и к личному счастию, которая доныне парализовала его усилия, исчезла; ему стало ясно, что второе невозможно без первого, и все его помыслы свелись теперь к одной цели: стать человеком. Конечная цель давно была ясна, теперь и путь к ней был расчищен. Станкевич рвался вон из России, в Берлин, где надеялся найти средства для решения своей задачи
{55}
.
Мы видели выше, на чем оборвалось развитие его морально-философской мысли. Основным отличием человека среди всех неделимых, образующих вселенную, является то, что в нем одном мировой разум сознает себя отдельно или, вернее. Семится достигнуть такого самосознания. Тот, в ком мировой разум достиг полного самосознания, есть совершенный человек; он исполнил свое высшее назначение, став последним звеном в цепи существ, которыми жизнь, сознающая себя в целом, восходит к самосознанию в неделимых, он повторил в себе мир, он – микрокосм. Таков идеал, к которому человек должен сам стремиться и увлекать других, так как люди в огромном большинстве еще весьма далеки от своего назначения. Какими же средствами располагаем мы для достижения этой цели? Другими словами (так как стремление к ней есть тенденция космическая, вложенная в человека самой природою), какие силы и свойства в человеке являются субстратом предназначенного ему развития?
В религии человеку дано полное предчувствие его слияния с космосом, в искусстве – частичное. Но одного предчувствия недостаточно: необходимо, чтобы оно превратилось в сознание; и эта, опять-таки космическая, необходимость сказывается в нас врожденной жаждой знания, притом знания,
сведенного к единству.
Наш ум по самой природе своей стремится к совершенному согласию с самим собою, и это эмпирически-данное его свойство именно и есть та внутренняя сила, которая ведет человека к совершенству, ибо полное тождество сознания в человеке означает не что иное, как полное его слияние с космосом, то есть то состояние, когда мировой разум вполне сознал себя в человеке.
Итак, конкретно высшая задача жизни для каждого человека должна заключаться в том, чтобы стать сознательно-цельным, иначе говоря, внести единство в мир своих верований и знаний. Это единство достигается познающим умом чрез раскрытие одушевляющей мир единой всеобъемлющей идеи; отсюда следует, что без знания нет разумной жизни и без единой идеи нет знания. Наука порождена стремлением человеческого духа во всем отыскать себя и свое единство с жизнью вселенной, и интерес всех наук один: во всех мировых явлениях обнаружить действие той единой идеи, которая, составляя основу всего сущего, только человеком может быть сознана, как таковая. Хранилищем, куда стекаются эти однородные результаты всех разнообразных наук и где они сводятся к единству, является философия; таким образом, она – не наука в ряду наук, а высочайшая из всех, служащая им основанием, душою и целью. Она по существу – наука о единстве мира или о мировом разуме, и ее задача – в сознании воссоздать весь мир из единой идеи.
Отсюда выясняется нравственная природа знания. Истинное, то есть руководимое философией, знание и есть тот путь, которым человек приближается к совершенству, то есть к тому своему состоянию, когда мировой разум достигнет в нем полного самосознания, и с этой точки зрения знание религиозно в подлинном смысле слова, ибо такое знание есть единственный способ достижения той цели, которую религиозное чувство непосредственно провидит. Мало того: в своей кульминационной точке, то есть достигнув полного философского синтеза, знание сольется с религией воедино, потому что философия докажет то, что религия априорно утверждает, именно присутствие в мире единой зиждительной идеи. Сознание мирового единства и собственного единства с миром превратится тогда у человека в одно непосредственное чувство, которое субъективно будет выражаться в нем полным и постоянным согласием с самим собою, т. е. с божественным началом в себе, совершенной его целостностью. Это проникнутое сознанием чувство есть чувство всеобщей жизни, иначе говоря, любовь; следовательно, совершенный человек будет целостен в любви, и конечная цель сводится к тому, чтобы наполнить свою жизнь той любовью, для которой нет борьбы и нет жертвы. Любовь, инстинктивно присущая всем созданиям и, следовательно, представляющая собою чувство не индивидуальное, а принадлежащее мировой жизни, есть душа творения: не ею ли поддерживается жизнь в неделимых? – Она у них средство размножения. Поэтому именно в любви человек сливается с всеобщей жизнью; только любя он познает, и только любя действует прекрасно, т. е. так, как действует мировая жизнь. Таким образом, человек, целой натурой живущий в любви, есть человек совершенный: он неделимое, сознательно живущее по тем же законам, как и вселенная, – он исполняет свое назначение. Самому стать таким и приблизить других к этому идеалу, такова цель, которую ставит себе Станкевич. В жизни нет другой отрады, как любить людей и служить им, говорит он; в этой мысли наш разум сознает свою любящую природу. Но это служение не может заключаться в том, чтобы доставлять им средства к спокойной и сытой жизни, к материальному счастию; истинный долг наш – пробуждать в них человеческую сторону.
V
Осенью 1837 года Станкевич уехал за границу, откуда уже и не вернулся. Эти последние три года его жизни (он умер 25 июня 1840 г.) отмечены удивительной цельностью стремления. На первом плане стояла теоретическая задача: уразуметь весь мир из одной идеи. Эта задача решалась системой Гегеля, где все стороны бытия материального и духовного были сведены в один изумительно-стройный процесс развития
единого
начала – абсолютного Духа. Пристальным изучением Гегеля и наполнены всецело, в смысле работы, последние годы Станкевича. Эти занятия, как мы видели, не были для него делом умозрительного интереса. Он был убежден, что по мере того, как его уму будет уясняться единство бытия, в его душе будет все более воцаряться гармония, венцом которой должна явиться самодовлеющая любовь; и это было самое незыблемое, самое драгоценное его убеждение, с которым одним были связаны все его надежды. Еще накануне смерти он выражал его с непоколебимой уверенностью. «В ходе науки, – писал он, – ум постепенно очищается от чувственной коры. Он прозревает. Отдельные мертвые существования постепенно сдвигаются с мест своих, чтоб исчезнуть в общем веселом хороводе жизни. Туман редеет, ночные призраки бегут – и вдруг
полный свет любви
изливается на сознание и довершает дело преображения. Вот жизнь, говорит философ, понятая умом, которая сначала являлась нашему глазу в грубой непосредственности. Хорошо. Не заботься уже более об этих призраках, которые прогнало солнце. Это не истина, не абсолютное, – и твой труд был только ход к абсолютному. Теперь ты в нем забудь прошедшее. Разверни нам новую жизнь. Под лучами этого солнца построй нам мир, проникнутый этой любовью! – «Но здесь кончается
наука».
– Да. Философия есть ход к абсолютному. Результат ее есть
жизнь идеи
в самой себе. Наука кончилась. Далее нельзя строить науки и начинается постройка жизни»
{57}
.
При такой уверенности в существовании органической связи между умственным развитием и постепенным просветлением духа было естественно, что теоретическая работа сопровождалась у Станкевича непрерывным самоанализом. По мере усвоения системы Гегеля, то есть по мере уразумения все новых и новых сторон бытия с точки зрения развития единой идеи, он естественно должен был спрашивать себя: приблизился ли он соразмерно к согласию с самим собою, к душевной гармонии?
Этот вопрос был для него источником сильных мучений. В своих письмах за этот период он беспрестанно то жалуется, то негодует на свою разорванность, на внутренний раздор, на отсутствие душевной устойчивости. С горечью говорит он о том, что, кроме способности ощущать радость и горе и еще рефлектировать, нет в нем силы, которая имела бы право назвать себя:
Между тем такова жизнь: кругом путаница, дрянь, недоразумения, и все это требует внимания, раздражает, мучит и не дает безмятежно наслаждаться прекрасным. Как уладить все это? И что делать человеку, если он имел неосторожность запутаться в такой узел личных отношений? – На это Станкевич без колебаний отвечает теперь: разрубить узел! Правда, он понимал, насколько опасен этот путь. Разрубить узел, значит, прежде всего, свалить беду на другого, и в таком решении к высоким мотивам легко могут примешаться и самолюбие, и эгоистическая жажда спокойствия. Но он отвергает эту рассудочную оглядку: высший долг человека – быть верным самому себе. Поступай так, чтобы во всем, что ты делаешь, ты был таков, как в самом деле, и не думай о последствиях, – их все равно нельзя учесть никаким исчислением, а этот расчет отнимает способность охватить все разом из живого, действительного чувства. Спасение в том, чтобы уметь в отношении каждого житейского факта сразу определить непосредственное хотение своего
Глава четвертая
Т. Н. Грановский
{70}
1. Мировоззрение
Непосредственное влияние Грановского прекратилось давно. Он не был сильным мыслителем и не оставил в наследие потомству ни одной из тех идей, которые становятся вполне понятными и животворными лишь спустя десятилетия. Написанное им читают мало и больше из почтения к его имени, нежели из прямого интереса. Он принадлежит истории и должен быть оцениваем исторически.
Если нам говорят (это слова Кудрявцева), что «в ответ на его речь отзывались в душе каждого самые чистые инстинкты человеческой природы»
{71}
, то мы отнесем это действие не столько на долю идей, которые он проводил в своих лекциях, сколько на долю его личности. Нет никакого сомнения, что при оценке влияния, оказанного Грановским на русское общество, его личным свойствам должно быть отведено очень видное место. Такая врожденная мягкость, такое изящество духа, такой художественный склад ума во всякое время составляют большую общественную ценность, – а Грановский подвизался среди грубого общества 40-х годов, погруженного в материальные интересы или надменного своей полуобразованностью, когда культурное влияние такого человека, как он, должно было быть особенно велико
{72}
. Но помимо этой общей его заслуги, естественно возникает вопрос: какое место занимает он в истории развития нашего общественного сознания? – Для того чтобы разумно ответить на этот вопрос, нужно знать, чему он учил и в какое время.
I
Он учил, следуя Гегелю, что история человечества есть история его непрерывного приближения к высшей нравственной цели. Поэтому всеобщая история представляет, на его взгляд, картину строгого единства: мы изучаем в ней процесс воспитания человечества, как бы одного человека. Столкновения и смена исторических событий совершаются по определенным, незыблемым законам; но было бы ошибочно из наблюдения этой царящей в истории необходимости выводить фатализм. Эти законы – не последние пружины истории, их роль служебная: они – не что иное, как внешние проявления той внутренней закономерности, которую придает истории совершающийся в ней нравственный прогресс. «Над всеми открытыми наукою законами исторического развития царит один верховный, то есть нравственный закон, в осуществлении которого состоит конечная цель человечества на земле»
{73}
. Таким образом. Стремление человечества к высшей нравственной цели совпадает с естественной закономерностью; идеальное и реальное, бытие и мышление оказывается тождественными; субъективный дух и мир развиваются по одному и тому же закону.
Личность, народ, человечество – вот три соподчиненные сферы, в которых осуществляется верховный нравственный закон. Во всемирной истории господствует то же органическое развитие, та же последовательность моментов, которая наблюдается в жизни отдельного человека, и подобно тому, как отдельный народ существует в беспрерывной смене лиц и поколений, так человечество живет единой, цельной жизнью в смене отдельных народов. Мало того, именно через их смену совершается его последовательное развитие в направлении к великой конечной цели. Каждый народ переживает те же фазисы, что и отдельный человек, – детство, юность, зрелый возраст и старость, за которою следует смерть, – каждый в период роста вырабатывает свою одностороннюю, своеобразную идею, которая и является его вкладом в общечеловеческую культуру; так один народ сменяет другой, и каждый новый народ наследует все умственные сокровища, накопленные предшествовавшими поколениями, по-своему перерабатывает это наследие и, в свою очередь, передает его поколениям грядущим. Такова таинственная связь, охватывающая всю жизнь человечества, связывающая народы, чуждые друг другу в пространстве и времени. Как индивидуум и народ, так человечество – единый организм, одушевленный одним духом, и его история – история его морального роста. Поэтому высшая польза истории заключается в том, что она сообщает нам уверенность в неминуемом торжестве добра над злом.
Итак, история человечества есть предопределенный процесс. Но этот процесс предопределен только в смысле общего направления и конечной цели, в остальном же, то есть во всех частных своих стадиях, он открывает полный простор игре сил. Стремлений и страстей – личных, классовых, национальных и пр. Человечество неудержимо идет к своей цели, но божественный Промысл не указывает ему, ни какой дорогой идти, ни сколько времени пробыть в пути: здесь область творчества отдельной личности, здесь она является не орудием, а самостоятельным историческим фактором в качестве поборника или противника очередной исторической идеи, «и на нее по праву падает ответственность за целые ряды ею вызванных или задержанных событий»
По самой природе основного исторического закона сферою его осуществления является индивидуальное сознание. В этом смысле исторический процесс есть процесс освобождения и просвещения индивидуальных сознаний. Масса бессмысленно добра и бессмысленно жестока; ее духовная жизнь всецело определяется стихийной властью естественных условий и исторического прошлого. Только отдельную личность мысль освобождает от этой власти; итак прогрессивное движение человечества заключается в разложении масс мыслью. Но, вместе с тем, отдельная личность подвержена сильному влиянию со стороны общественного уклада; следовательно, в общем можно сказать, что прямой задачей истории является «нравственная, просвещенная, независимая от роковых определений личность и сообразное требованиям такой личности общество»
В этой формуле – сердцевина исторической философии Грановского.
II
Деятельность Грановского неразрывно связана с тем движением, которое окрещено у нас именем «идеализма 30-х годов», и может быть правильно оценена лишь на фоне последнего. Что же представляет собою идеализм 30-х годов?
В каждом культурном обществе время от времени возникают бурные умственные движения, охватывающие большую или меньшую часть общества. Конечно, они подготовляются предшествующими им мирными периодами; но накопленный материал вдруг вспыхивает ярким пламенем, какая-нибудь одна идея овладевает умами и из области умозрения мгновенно переносится на почву чувства, то есть становится страстью и хотением, притом не одного или нескольких отдельных лиц, а некоторой единомышленной группы. Эти идейные взрывы – минуты вдохновения обществ; каждый из них с ослепительной яркостью ставит перед взорами общества какую-нибудь одну сторону или часть общечеловеческого идеала, и этим наитием надолго оплодотворяет жизнь. Нет нужды называть примеры: русская общественная жизнь особенно богата такими движениями, и одно из сильнейших совершается у нас сейчас.
Эти идейные взрывы отличаются друг от друга степенью своей всеобщности, бурности, продолжительности, но прежде всего и в особенности – степенью приближения своего лозунга ко всеобъемлющему единому идеалу человечества.
Всякое
общественное движение идеалистично, потому что, каково бы ни было реальное содержание выставляемой им идеи или программы, – субъективно, в своих представителях, оно непременно базируется на один из тех вечных принципов, которые составляют неотъемлемые части идеала; на принцип справедливости, естественных прав и пр. Но идеал всеобъемлющ и приложения его бесчисленны; все дело в том, малая ли крупица идеала опьянила этих людей, охваченных движением, или они увидели восходящим перед собою все солнце.
Движение, овладевшее лучшей частью московской молодежи в средине 1830 годов, не было одним из тех частичных раскрытий идеала, какими являются все дальнейшие наши общественные движения, по преимуществу политические; в том и заключается его великая особенность, что оно имело своим предметом весь идеал в целом, или, точнее, не какое– нибудь его приложение, а самую его субстанцию. Эти юноши мечтали не о частных улучшениях нравственного или политического свойства, а о восстановлении в человеке его божественной природы вообще. Словами своих немецких учителей они говорили, что во вселенной царит разум, который только в человеке может достигать самосознания, и что, следовательно, высший долг человека заключается в том, чтобы сознательно жить по тем же законам, как и вселенная. В этих понятиях человеку, по справедливому выражению современника (Анненкова), открывался
По всеобщности этой системы и по страстности, с какою усваивало ее молодое поколение, мы можем судить о том, как совершенно было изжито обществом его старое, патриархальное мировоззрение. Еще полуобразованная масса удобно прозябала в нем, но чуткая молодежь уже задыхалась в атмосфере нравственного равнодушия и умственной косности. В наше время юноша, раз в нем проснулось сознание, обыкновенно склонен увлечься каким-нибудь частным вопросом бытия; что же касается основных вопросов, то все кругом него – книга, газета, разговоры – сразу навязывает ему некоторый определенный, признаваемый для данного времени наиболее согласным с наукою, способ отношения к ним. Хорошо ли это, или нет – другой вопрос. Тогда этого не было: в полуобразованной массе еще не были выработаны такие шаблоны, и юноша, открывший глаза на мир, сразу видел себя лицом к лицу со сфинксом – с нерешенными вечными вопросами. И на эти именно вопросы отвечала новая немецкая философия, у которой молодежь заимствовала основания своей идеалистической системы.
2. Личность
I
Будущий историк наших дней вероятно с любопытством остановится, в числе прочих особенностей современного русского общества, на той, которую можно назвать его распылением, и изучая с этой точки зрения современную интеллигенцию, он, наверное, привлечет к сравнению эпоху 30-40-х годов, – время господства тесно сплоченных дружеских кружков. Чем объяснит он это резкое различие? Почему 70 лет назад в передовой части русского общества господствовали центростремительные силы, под действием которых все лучшие элементы неодолимо влеклись друг к другу и сочетались в плотные группы, объединяемые не только сходством убеждений и общностью целей, но и горячей, чисто-братской привязанностью? И почему передовые люди нашего времени обречены на душевное одиночество и, делая все одно и то же дело, стоят все-таки каждый особняком? Наши группы и кружки носят деловой характер; они опираются на единство взглядов, на попутность усилий; нас соединяет в группы гораздо больше общность борьбы, чем внутреннее влечение, и потому в наших кружках нет той сердечной близости, тех задушевных симпатий, которые, по-видимому, царили в тех кружках. Пусть этот ореол, окружающий их, долею обманчив, – отдаленность времени, как даль пространства, округляет контуры; но в целом факт неопровержим. Вспомним московские кружки первой половины 30-х годов: кружок Станкевича, состоявший, кроме самого Станкевича, из Белинского, В. Боткина, Грановского, Неверова и – во второй линии – из Красова, Клюшникова, Каткова, Кудрявцева и др.; одновременный кружок Герцена, к которому принадлежали Герцен, Огарев, Сатин, В. Пассек, Кетчер, Сазонов, А. Н. Савич; потом кружки 40-х годов: новый кружок Герцена (Герцен, Огарев, Грановский, Кетчер, Е. Корш, Крюков, В. Боткин) и кружок первых славянофилов. И это лишь наиболее видные группы, а рядом с ними сколько было второстепенных, вроде Сунгуровского кружка, кружка Веневитинова и пр.! Безошибочно можно сказать, что, исключая Лермонтова, в поколении людей, родившихся около 1812 года, не было ни одного сколько-нибудь выдающегося человека, который развился бы вне влияния того или другого из этих кружков; их влияния не миновали и Гоголь, и Тургенев
Быть может, будущий историк сумеет проследить процесс дифференциации, раздробивший мыслящую Россию и сделавший невозможным для наших дней существование таких сплоченных групп. Это распыление несомненно представляет собою симптом роста, как всякое деление, как распадение клеток и клеточных колоний. Хочется верить, что и мы, как клетки, через дробление перейдем к более сложным, основанным на высшем единстве сочетаниям, подобно тому как это случилось с итальянской интеллигенцией во вторую четверть прошлого столетия. Но и преклоняясь пред биологическим законом, осудившим нас на одиночество, мы не можем без сердечного участия читать рассказы о людях 40-х годов, о крепких узах любви и доверия, связывавших пожизненно или временно таких людей, как Станкевич и Грановский, Герцен и Огарев, Грановский и Герцен, Белинский и Боткин, и т. д. Тогда царил – и не только в молодежи, но и среди зрелых людей – настоящий культ дружбы, который теперь показался бы сентиментальным и смешным; кто еще пишет теперь своему другу такие пространные и такие интимные письма, какие писали друзьям Станкевич, Белинский, Огарев? Но было бы смешно и жалеть об этом.
II
Нам теперь трудно и представить себе с ясностью то умственное одиночество, в какое попадал на первых порах юноша 30-х годов, испивший из кубка западной науки и опьяненный ее идеалистическим духом. Начать с того, что общий фон нашей интеллигентной жизни за эти полвека чрезвычайно изменился. Юноша наших дней, впервые начинающий прозревать и мыслить, находит, можно сказать, в самом воздухе, которым он дышит, бесчисленное множество родственных его исканиям элементов. В любой книжке журнала, в фактах, сообщаемых газетой, в беседе за чайным столом, – всюду звучат созвучные ему струны. Наша научно-популярная и чисто-научная литература, как и журналистика, разрослись неимоверно; общение с Западом, прямое и книжное, сравнительно очень облегчено. Благодаря всему этому, каждая новая доктрина быстро становится у нас достоянием интеллигентной массы и насыщает собой ее атмосферу. Лет десять назад студент, клявшийся именем Маркса, чувствовал себя, конечно, членом обширной семьи; об учении Маркса он мог говорить и с любым товарищем, и в знакомой семье, на ту же тему каждый день встречал новые статьи и книги, русские и иностранные. Совсем иначе обстояло дело в 30-х годах.
Того, что я назвал сейчас интеллигентной массой, тогда не существовало. В помещичьем и чиновничьем кругах царило глубокое невежество, и юноша, открывший свой ум просвещению, сразу попадал в совершенный разлад со своей естественной средой. Теми научными ресурсами, – книгами, журналами, лекциями, сообщениями с Западом, – которых у нас так много, он располагал в самом ничтожном количестве; естественно, что в одиночку он должен был чувствовать себя беспомощным.
Не меньшее значение имел и характер распространявшихся тогда доктрин. Между тем временем и нашим лежит блестящий расцвет естественных наук, преобразивший все отрасли знания и самую философию. Реалистический дух современной науки сделал то, что идеи, которыми освобождалось наше поколение, сравнительно близки к ежедневной жизни, сравнительно материальны и прозаичны. Люди 30-40-х годов освобождались на Шеллинге и Гегеле: то были вершины метафизического мышления, открывавшего уму безграничные, опьяняющие виды. Не частичные истины, но вся тайна космоса и человеческого бытия казалась обнаруженной в книгах этих философов, и душу прозелита при виде обетованной страны охватывал восторг почти религиозного одушевления. Из общей формулы вытекала целая программа практической деятельности, охватывавшая всю общественную и личную жизнь. Все должно было быть перестроено вновь: на место непосредственности, патриархальности, туманной мистики, авторитетов, верований и преданий должен был стать новый жизненный строй, основанный на разуме, анализе и праве; все устои общежития – брак, религия, государство – должны были стряхнуть с себя свои обветшалые формы и преобразиться. Казалось, рождается новый мир: Das alte stürzt, – es ändert sich die Zeit, – und neues Leben blüht aus den Ruinen
Таковы были главные причины, которыми обусловливалось возникновение знаменитых московских кружков 30-х и 40-х годов; почти так определил в одном письме 1840 г. Белинский роль кружка, в котором сложился он сам: «Воспитание, – говорит он, – лишило нас религии, обстоятельства жизни (причина которых в состоянии общества) не дали нам положительного образования и лишили всякой возможности сродниться с наукой; с действительностью мы в ссоре и по праву ненавидим и презираем ее, как и она по праву ненавидит и презирает нас. Где же убежище нам? На необитаемом острове, которым и был наш кружок»
III
Белинский, позднее разошедшийся с Бакуниным, так объяснял после размолвки свою временную близость с ним: «Ты стремишься к высокому, и я стремлюсь к высокому – будем же друзьями: вот начало нашей дружбы»
{83}
. Приблизительно таково было и начало дружбы Грановского с Герценом и Огаревым. Они встретились в первый раз, как сектанты, еще не видавшие друг друга, но знающие о своей принадлежности к одной и той же секте, или как незнакомые масоны одной ложи. Они были уже не юноши; период бурных стремлений для их поколения уже прошел, уступив место настойчивой и серьезной работе в направлении к целям, поставленным юношеской мечтой. Но если прежнее опьянение и исчезло, знание и дружба по-прежнему оставались краеугольными камнями их бытия. В самой работе они продолжали углублять свои воззрения, отчужденность от среды чувствовалась на деле еще несравнимо острее, чем в школьные годы, и по-прежнему только в единомышленном круге они могли дышать и расти.
С Огаревым Грановский познакомился зимой 1839–1840 гг. и быстро сошелся. Герцен впервые мельком видел его при своем проезде через Москву в 1840 году и увез с собой во Владимир «благородный образ и основанную на нем веру в Грановского, как в будущего близкого человека»
{84}
; в 1842 году, переселившись в Москву, Герцен сблизился с ним «тесно и глубоко»
{85}
. Такою оставалась их дружба все четыре года до последних месяцев пребывания Герцена в России. Огарев как раз эти четыре года провел за границей, но разлука не ослабила этой связи; в сентябре 1844 года он писал Грановскому: «Да что ж ты не пишешь, мой милый Грановский? Мы, кажется, так тепло встретились и полюбили друг друга, что разлука не может подлить холодной воды в нашу дружбу. Черт знает! хотелось бы слышать твой голос, который имеет для меня что-то иррезистибельно-симпатичное»
{86}
. Отношения между Грановским и Герценом были чисто-братскими. «Мы быстро сблизились и видались почти каждый день, – писал позднее Герцен, – ночи сидели мы до рассвета, болтая обо всякой всячине… в эти-то потерянные часы и ими люди срастаются так неразрывно и безвозвратно»
Герцена и Огарева сближало с Грановским прежде всего, разумеется, сходство основных убеждений: общая их ненависть к действительности тех дней. Стремление вывести Россию из невежества и рабства, вера в творческую силу свободной личности, признание за наукой и искусством руководительной роли в развитии культурных обществ. Грановский, с блестящим успехом проповедовавший эти взгляды с кафедры, был дорог Герцену, как смелый боец за их общее дело, как самый влиятельный и даровитый представитель всего кружка; а когда несколько позднее начали резче обозначаться станы западников и славянофилов, лекции Грановского приобрели для него значение манифестов своего, западнического лагеря. Успех публичного курса, читанного Грановским в 1843–1844 гг., был для Герцена как бы личным торжеством; он дважды писал о нем восторженные статьи и в своем дневнике с радостью друга и соратника отмечал общественное значение и успех едва ли не каждой лекции
Но он прибавляет далее:
IV
Как известно, эта дружба кончилась разрывом, происшедшим в середине 1846 года, незадолго до отъезда Герцена за границу. Мы увидим ниже, что все три участника, хотя и тяжело страдая от размолвки, в один голос признавали ее неизбежной. Этой ее неизбежности мы не поймем, если ограничимся одним разбором спорных мнений: для этого необходимо спуститься глубже, к тем родникам, которыми питается вся психическая жизнь человека, не исключая сознания.
Есть много способов подойти к определению того, что принято называть «натурой» человека. Здесь, где речь идет о трех лицах, сам собою напрашивается сравнительный способ. Следовательно, должен быть найден такой пункт, который был бы достаточно важен для всякого человека и более или менее централен для всех трех изучаемых лиц. Таким пунктом мне представляется способ их отношения к текущему моменту, а стало быть, и к двум ограничивающим и так часто затемняющим его моментам: прошлому и будущему. Как человек реагирует на свои воспоминания и на всегда наличную возможность несчастных случайностей, в какой мере воспоминание о прошлом или страх за будущее умаляют для него полноту данной минуты, – этому вопросу, вероятно, никто не откажет в капитальной важности.
Начну с Герцена. В своем «Дневнике» (1841–1845 гг.) он неоднократно касается этих вещей. Его удивляет и сердит неуважение людей к настоящему. «Если глубоко всмотреться в жизнь, – говорит он, – конечно, высшее благо есть само существование, какие бы внешние обстановки ни были. Когда это поймут – поймут, что в мире нет ничего глупее, как пренебрегать настоящим в пользу грядущего. Настоящее есть реальная сфера бытия. Каждую минуту, каждое наслаждение должно ловить, душа беспрерывно должна быть раскрыта, наполняться, всасывать все окружающее и разливать в него свое. Цель жизни – жизнь»
{91}
. Но люди умеют только вспоминать об утраченном; они не дорожат настоящим, жертвуя им мечтам о будущем или страху перед ним; между тем будущее никогда не устраивается по нашим мыслям, а как придется, «давая сверх ожидания и попирая ногами справедливейшие надежды»
И таков он сам: его отношение к настоящему лишено той непосредственности, которую он считает нормальной. Страх случайного, тень грозного фатума, царящего над человеческой жизнью и развивающего из безразличного поступка чудовищный результат, преследует его по пятам. Прежде чем почувствуешь и сознаешь, ты вовлечен в безвыходное положение; где же свобода? С ужасом говорит он о шаткости всего святейшего и лучшего в жизни. Все в жизни шатко, кроме мысли, а она одна не может насытить вполне, потому что она – «уже снятие жизни индивидуальной, единственной полной». Он знает, что страх перед этой шаткостью – болезненное и нелепое чувство, но не может подавить его к себе. «Мы ужасно виноваты перед настоящим, – пишет он Огареву 1-го января 1845 г. (и то же повторяет в дневнике), – все воспоминания да надежды, sui generi
Это взгляд мужественный и свободный; но в жизни Герцен, по его собственному признанию, не всегда обладал этим свободным мужеством. Правда, он умел и раньше, и еще в эти годы, с беззаветным упоением, без оглядки, наслаждаться минутой, но нередко мысль о будущем. Сах грозных случайностей отравляли ему настоящее. Замечательно, что когда возможность становилась настоящим и ожидание уверенностью, он опять находил в себе твердость и покой. «В решительные минуты, – говорит он, – я, наконец, нахожу силу и стою будто на барьере во время дуэли – жду, чту пуля, мимо или в грудь… жду мрачно, собравши всю твердость. Середь ожидания появляется рефлексия, и я иду и на гору, и под гору с дикой, свирепой последовательностью, не отклоняя страшного, а всматриваясь в него»
V
Итак, несомненно, что из троих друзей Огарев созерцал наиболее беспристрастно, наименее отуманенным взглядом. Он приближался к гегелевскому типу разумного человека, который спокойно признает, что 2×2 = 4, не негодуя на то, что не 3, и не оскорбляясь тем, что не 5. Герцен близко подходил к нему в этом смысле: страх будущего не мешал ему ясно видеть в настоящем. Иное дело Грановский. «Романтизм», крепко коренившийся в его натуре и делавший его вечным данником прошлого, был глубоко враждебен реалистическому взгляду на мир. Огарев, столько же раз терпевший крушение и так много похоронивший в волнах, все же чувствовал себя легко и привольно в открытом море действительности; смело плавал в нем и Герцен, хотя и предвидя бури, – Грановскому он внушало ужас; он не мог забыть, что оно поглотило столько дорогих ему существ, и искал тихую пристань.
Такою тихой пристанью и было его мировоззрение, основанное на пристрастных, но полных неслабеющей любви воспоминаниях, на односторонних, но чарующих своей задушевностью верованиях. Ему было не по себе в том новом мире, который открывали тогда естественные науки, – в мире, где царит железный закон детерминизма. Герцен и Огарев ликуя приняли от Фейербаха благую весть освобождения: он дал им мужество признать за фантастически-освещенный туман те грозные утесы, «о которые бились – от семи греческих мудрецов до Канта и Гегеля – все дерзавшие думать»
{109}
. Живое чутье действительности помогло им освободиться от догмата о приоритете логики над природой, затем в мучительных поисках выхода из дуализма идеи и бытия они доработались до сознания необходимости прежде всего постигнуть бытие в нем самом. Отсюда их страстное увлечение в 1843–1846 гг. естественными науками. В конечном итоге их занимала больше всего социальная жизнь, следовательно, история, и вот оба они одновременно приходят к сознанию, что история должна быть основана на антропологии, антропология, в свою очередь, – на физиологии, физиология – на химии; в начале 1845 г. Огарев, сообщая Герцену о курсе антропологии, открытом в Париже Огюстом Контом, и о занятиях Боткина и Фролова естественными науками, с торжеством указывал на то, что новое, положительно-научное воззрение, усвоенное ими обоими, с каждым днем становится все более общим в Европе, что всюду возникает интерес к антропологии, науке о конкретном человеке
Дух времени не миновал и Грановского. Мы видели: наравне с Герценом и Огаревым он признал господствующий в истории детерминизм, «закон или, лучше, необходимость»; он полагает, что ясное знание законов, определяющих движение исторических событий, может быть достигнуто лишь путем внимательного изучения фактов мира духовного и природы в их взаимодействии, и потому считает географию и антропологию основами истории. Но на этих теоретических предпосылках он и останавливается, а из тесных рамок детерминизма одним прыжком неожиданно выходит в безграничную область субъективной теологии. «Необходимость», царящая в истории, оказывается целью исторического движения
Позднее Герцен писал о Грановском, что из него никогда не вышел бы человек чистого мышления, ни строгий естествоиспытатель: он не выдержал бы ни бесстрастную нелицеприятность логики, ни бесстрастную объективность природы
В своей биографии Грановского А. В. Станкевич считает нужным оправдать его мировоззрение, доказывая, что Грановский дорожил своими верованиями вовсе не из страха расстаться с утешительной и успокаивающей привычкой, а из отвращения к легкомыслию, «в начале изучения и труда уже смело провозглашающему последние результаты науки, возводящему в догмат свои догадки, свои шаткие соображения». Я думаю, что здесь вообще не может быть речи о суде и оправдании, потому что, как выразился однажды сам Грановский, взгляд всякого мыслящего человека есть результат развития целой жизни. Но биограф притом и не прав. Среди бумаг Герцена нашлось неизвестное доселе письмо Грановского к Огареву (от начала января 1845 г.), заключающее в себе искреннее и откровенное признание, так ясно изображающее ход развития его верований, совершенно согласно с нарисованной выше картиной, что сомнению не остается места. Привожу его целиком