Good night, Джези

Гловацкий Януш

Известному польскому писателю Янушу Гловацкому заказан сценарий о польско-американском писателе Ежи (Джези) Косинском — в свое время прогремевшем авторе написанных по-английски книг. Личность трагическая и загадочная, обманщик и мистификатор, Косинский ребенком пережил Холокост. И вот спустя годы после самоубийства он не дается в руки своему биографу. В процессе работы Гловацкого над сценарием из разбросанных во времени и пространстве фрагментов создается книга, в которой соседствуют правда и вымысел, комизм и ирония, трагедия и гротеск, Польша, Москва и Нью-Йорк, придуманные и реальные персонажи, в числе которых сам автор. Книга яркая и неожиданная, печальная и смешная. Она читается залпом и, оставляя большую часть загадок неразгаданными, о многом заставляет задуматься.

Правда и ложь о Джези

Предисловие

История возникновения этой книги почти так же сложна, как и ее тема: жизнь польско-американо-еврейского писателя Ежи Косинского, автора мирового бестселлера «Раскрашенная птица», который покончил с собой в своей нью-йоркской квартире в 1991 году. Гловацкий начал писать о Косинском много лет назад: сначала это должна была быть пьеса, потом киносценарий (звучало даже имя предполагаемого исполнителя главной роли — Шон Пенн), но планы так и не осуществились. Отчасти даже понятно, почему не удалась попытка доступно рассказать американскому зрителю историю Косинского с театральной сцены или экрана. Его биография только на первый взгляд готовый сценарий о чудом спасшемся во время Холокоста еврейском мальчике, который завоевал мир романом о своих мытарствах в годы войны, чтобы закончить жизненный путь в ванне, с пластиковым мешком на голове и барбитуратами в крови. Чем глубже влезаешь в детали, тем труднее охватить целое, правда о Косинском не дается в руки, и попытки превратить биографию в логичное повествование с причинно-следственными связями заканчиваются ничем.

Происходит так потому, что Косинский, которого мы знаем, плод вымысла, притом вымысла непоследовательного: так бывает, когда лгут о себе. Потянешь за одну ниточку (скажем, это будет его склонность к садомазохизму), рассчитывая, что она приведет к клубочку и тут-то откроется подлинная сущность писателя, но тебя ждет сюрприз: нить обрывается, и приходится начинать все сначала. Кажется, что ты уже почти разгадал загадку его придуманных военных переживаний, как вдруг обнаруживается подлинная травма мальчика, преследуемого ровесниками со всей жестокостью, на какую способны дети по отношению к другим детям, и карточный домик рассыпается.

Косинского удалось поймать только в густую сеть прозы, хотя цена этому — аморфность и фрагментарность композиции. Гловацкий объединяет сценарий (а скорее, новеллу, которая могла бы стать основой киносценария) с рассказом о том, как он создавался, вводя между героем и читателем свой порт-пароль: фигуру польского писателя, который пишет сценарий о Косинском по заказу немецкого бизнесмена. В общий котел попадают его личные воспоминания (схожие с вошедшими в автобиографическую книгу «Из головы»

Так чего же хотел автор «Good night, Джези»? Наверняка он не стремился раскрыть всю правду о Косинском, к тому же многие мистификации уже развенчаны. /…/ Может быть, Гловацкий старался реабилитировать Косинского, которого пропаганда ПНР обвиняла в полонофобии? Тоже нет: автор сохраняет дистанцию по отношению как к критикам писателя, усматривавшим в его мистификациях следы еврейского заговора с целью исказить незапятнанный образ Польши, так и к его апологетам (одним из которых был Эли Визель). В книге есть эпизод с поляком-вымогателем, шантажирующим родителей маленького Ежи, но в другом эпизоде, на приеме для нью-йоркской элиты, Косинский защищает польских Праведников мира: «Нельзя без конца смотреть в глаза смерти и жить Освенцимом. В конце концов, я и мои родители выжили только благодаря великодушию польских крестьян», говорит он.

Что же остается? Литература. /…/ По сути, это книга не столько о Косинском, сколько о самом Гловацком — писателе из Восточной Европы, который пытается заинтересовать собой и своим творчеством Нью-Йорк. Неслучайно он уделяет много места литературной кухне, описывает беседы с продюсерами и агентами, торгующими писателями, как гоголевскими мертвыми душами, весь этот огромный механизм, который может в мгновение ока вознести на самый верх или сбросить в пропасть. Кем является писатель? Свидетелем истории? Жертвой большой политики? Совестью? Гловацкий отвечает: в сегодняшнем мире это просто человек, который придумывает истории, чтобы другие их читали; он зависит от своих читателей, в определенной степени он — наемный работник. Как же это далеко от польского мифа о писателе вдохновенном пророке, совести народа и лидере! У Гловацкого писатель обслуживает общество и рынок, зависим от моды и конъюнктуры. /…/

GOOD NIGHT, ДЖЕЗИ

Год назад, до того как все раскрутилось

Роджер и Рауль — известные бродвейские продюсеры. Я посетил их в пентхаусе на западной стороне Верхнего Манхэттена. Особняк на крыше двадцатиэтажного небоскреба, кругом обнесенный террасой. Вид — в полном порядке. С одной стороны река Гудзон, раз в пять шире Вислы в самом широком месте; от океана по ней медленно плыли два больших корабля. На другом берегу горели огни Нью-Джерси, чуть дальше светились пилоны моста Джорджа Вашингтона. Справа — Бродвей и Центральный парк.

Нью-Джерси — вроде бы отдельный штат, но от Нью-Йорка зависит так, что дальше некуда. Рабочих мест там мало, зато комплексов предостаточно. И если кто-то родился на ненадлежащей стороне Гудзона (разве что в очень богатой семье), то его шансы хоть чего-то добиться на Манхэттене невелики. А для тех, кто родился, скажем, в Лодзи на Гданьской улице, Манхэттен вообще недосягаем. Впрочем, Манхэттен непредсказуем. Как правило, можно угадать, у кого есть шансы, а у кого нет, но здесь подающие надежды исчезают бесследно, а абсолютно безнадежным неожиданно удается всех обскакать.

Домишко на крыше был окружен небольшими джунглями. В гигантских кадках росли банановые и апельсиновые деревья, секвойи и пальмы. К одной из пальм, крепко обняв ствол, притулилась крупная игуана, а в креслах спали четыре кота. Продюсеры были в черных траурных костюмах: несколько дней назад пятый кот — Каблучок — заснул на подоконнике, упал и разбился о вестэндскую мостовую. Оба не исключали самоубийства, поскольку для кошек на Манхэттене депрессия — обычное явление. Похоронили Каблучка на элитарном кладбище в Нью-Джерси, там, где покоится знаменитый лев, который до сих пор рычит на заставках фильмов MGM

[2]

.

Беседовалось нам легко, потому что у меня тоже есть два представителя кошачьего племени. Один — огромный рыжий котище из Бруклина, наглый и самоуверенный. Как-то ночью я ждал автобуса на восточной стороне Манхэттена, на углу Девяносто шестой улицы, возле Центрального парка; место было не из приятных — пусто, темно, пронизывающий ветер. Ну и, разумеется, из тьмы вынырнул здоровенный негр с деревянной клеткой. Минуту я прикидывал, велики ли шансы убежать, но слишком продрог и устал, чтобы сдвинуться с места. Он подошел и спросил, не могу ли я ему помочь. Я быстро достал пять долларов. Он вытащил из кармана стянутую резинкой пачку стодолларовых купюр и присоединил к ним мою пятерку.

— Нет, брат, я не это имел в виду, но все равно спасибо, — сказал он. — Возьми кота.

Сцена первая

Итак, квартира — удобная, но небольшая, в центре Манхэттена. За окном мерцает красная неоновая реклама «American Airlines — Something Special in the Air»

[3]

. Год 1982, зима. Часть living room отгорожена бордовой портьерой. Там спит жена. Этой части комнаты мы не увидим, жена появится на сцене лишь один раз, почти в самом конце, а пока будет слышен только ее голос. Рядом с living room — кабинет писателя. И тут же ванная, очень важное место. На стене ванной старая поблекшая черно-белая фотография: родители держат за руки маленького мальчика. В living room за столом сидит за шахматной доской отец Джези, одетый так, как одевались состоятельные еврейские мещане в 1940 году. Входит Джези — сегодняшний, нью-йоркский, пятидесятисемилетний. (В этой пьесе постоянно будут происходить скачки во времени, годы — накладываться один на другой, путаться, как оно бывает в жизни.) Худощавый, высокий, с буйной копной черных волос. Снимает пальто. Остается в костюме и белой рубашке. Разумеется, галстук, черные дорогие туфли. Он на добрых два десятка лет старше своего отца. Которого, кстати, не замечает. Зато отец на секунду поднимает голову, провожает сына взглядом, пожимает плечами и возвращается к анализу шахматной партии. Джези на ходу бросает в сторону портьеры:

Джези.

Я пришел.

Жена

(

из-за портьеры

). Хорошо провел время?

Джези.

Прекрасно. Спокойной ночи, милая.

Жена.

Good night, Джези.

Туман

Много лет назад в одном варшавском театре я видел нашумевший спектакль по «Войне и миру». Не помню, кто ставил. Во всяком случае, это была знаменитая инсценировка Пискатора

[9]

. Из всего спектакля мне запомнилась одна сцена. После Бородинского сражения Наполеон, даруя жизнь Петру Безухову, сообщает ему: «Для вас это судьба, для меня — случай». Еще я помню, что актер, выступавший в роли рассказчика, был геем. Когда он говорил, что поле битвы заволокли туман и дым, мне мешало следить за смыслом то, как смешно, претенциозно растягивая гласные, он произносил эти «тума-а-а-а-ан» и «ды-ы-ым». Гомосексуалистов тогда в Польше, мягко говоря, не жаловали. Они встречались ночами в каких-то катакомбах и, точно первые христиане, узнавали друг друга по тайным знакам.

Замечательный писатель Юлиан Стрыйковский рассказывал мне, что, убежав от немцев из Львова в сорок первом году, оказался в Москве, где с гомосексуализмом не на шутку боролись. Однажды вечером, затосковав, он не выдержал и, прикрывая лицо шарфом, отправился в общественный туалет. И там, в дальнем углу, заметил мужчину, тоже прячущего лицо. С замирающим сердцем, опасаясь провокации, он все-таки стал осторожно к нему подкрадываться и вдруг узнал знакомого львовского художника. Они со слезами пали друг к другу в объятия. Юлек признался мне, что подобных случаев во время той страшной войны было много. Я умолял его написать историю Второй мировой войны через призму таких вот встреч в общественных туалетах — это было бы гениально! Стрыйковский покачал головой: да, он и сам подумывал, но ведь он диссидент, а это могло бы скомпрометировать его как борца с коммунизмом.

Так или иначе, впереди еще не раз зайдет речь о судьбе и случае.

«Маша, — записал впоследствии Клаус Вернер, — сказала мне, что случай — это всего лишь кнут, которым судьба подгоняет то, что неминуемо».

Мой агент меня не любит

Мой литагент меня не любит. Я даже не знал, какого роста Деннис: высокий или невысокий, — потому что при моем появлении он никогда не вставал из-за огромного письменного стола, заваленного вариантами сценариев и рукописями пьес. Зато я точно знал, что он меня не любит и не уважает. Когда, поднявшись на лифте на семнадцатый этаж знаменитого агентства на Пятьдесят седьмой улице и прождав сколько положено в приемной, я наконец отыскивал его в лабиринте кабинетов, Деннис, не вставая, обрушивался на меня с обвинениями в очередных идиотизмах, вести о которых долетали до Нью-Йорка из Польши. Больше всего мне доставалось за антисемитизм, расизм, гомосексуализм, кастрацию педофилов, религиозный фанатизм и имперские амбиции. Похоже было, он тщательно готовился к моему приходу — перед ним лежали вырезки соответствующих статей из «New York Times». Я чувствовал себя Александром Матросовым, советским героем Великой Отечественной войны, грудью закрывшим амбразуру бункера, из которой палил немецкий пулемет, чтобы расчистить путь другим красноармейцам.

Пока Деннис меня унижал, послушать его приходили коллеги с того же этажа: бородатый толстяк, который представлял Пендерецкого, завотделом драматургии и даже знаменитый Сэм Кон, главный агент по прозе, представлявший Артура Миллера, Вуди Аллена и Доктороу. Продолжались такие забавы долго; все от души веселились, а я не мог дождаться, когда они закончатся.

После каждого посещения Денниса я давал себе клятвенное обещание, что ноги моей у него больше не будет, и, разумеется, пытался перевестись в другое агентство, но первый вопрос, который мне везде задавали, звучал так: заработал ли я за последний год миллион долларов? Поэтому когда меня высмеивали, я тоже пробовал улыбаться, утешая себя тем, что, если есть на свете Бог и справедливость, в один прекрасный день я сумею отыграться. Пока существует надежда отомстить, многое можно снести.

Но — внимание! За несколько дней до знакомства с Клаусом мне позвонил Деннис, притом не через секретаря, а самолично, и весьма дружески спросил, свободен ли я сегодня и смогу ли в одиннадцать прийти в агентство.

Приближались рождественские праздники, подгоняемый ветром снег сыпал прямо в лицо. Перед полицейским участком на Сотой улице на западной стороне Манхэттена стояла очередь чернокожих подростков. Длинная. В честь Рождества Господня мэр издал постановление: дети, которые сдадут оружие, получат взамен новенькие кроссовки Nike. Звучали недовольные голоса, что наверняка оружие сдадут только те, у кого есть кое-что в запасе, а даже если и нету, значит, потом купят у полицейских на черном рынке. Дети терпеливо ждали, не отряхиваясь от снега. Мне вспомнилась очередь в Мавзолей Ленина в Москве.

New York crowd and highly protected party

Несколько лет я таскался по разным приемам на Манхэттене. Один опытный венгерский писатель, который занимался этим лет двадцать, а фильм по его сценарию был снят только один, убеждал меня, что это совершенно необходимо. «Ты можешь встретить знаменитость, которая тебе поможет. Никогда неизвестно: пойдешь отлить, а рядом отливает Стивен Спилберг. Или входишь в сортире в кабинку, а в соседней сидит Джордж Лукас. Ты снизу просовываешь ему сценарий, он его отправляет обратно, тогда ты перебрасываешь рукопись через перегородку. Непременно — всегда! — носи с собой один экземпляр своей пьесы или сценария и помни: ты сюда пришел не ради удовольствия, будь чертовски обаятелен, не надирайся мрачно в углу, заразительно смейся и рассказывай анекдоты. Если не удерживаются в памяти, заготовь шпаргалку», — и показал мне густо исписанный листок.

Большие приемы на Манхэттене, грубо говоря, делятся на highly protected parties, то есть элитарные, и обыкновенные, куда валом валит нью-йоркская мелюзга. Это — авторы плохо продающихся романов, второразрядные журналисты, которые даже если и получили когда-то Пулитцеровскую премию, то этому сто лет в обед, критики, на чье мнение всем плевать, художники из Европы, которым здесь не удалось пробиться, начинающие трансвеститы, безденежные продюсеры и модели, теряющие популярность или пока еще не востребованные. Последние вносят свои имена в списки, вывешенные у входа, — цветным фломастером и огромными буквами, в надежде, что их заметит нужный человек. Приемы такие чаще всего устраиваются в лофтах, то есть в превращенных в мастерские бывших фабричных цехах, которых полным-полно на нижнем Манхэттене, особенно между Хьюстон-стрит и Кэнел-стрит, потому что за Кэнел-стрит уже начинается Чайна-таун.

Иногда в толпе мелькнут светские хроникеры — мелькнут и исчезнут, удостоверившись, что тут не на кого тратить время. На Манхэттене, как известно, на двенадцать женщин приходится один мужчина, поэтому и на таких приемах преобладают женщины, часто еще красивые, но уже озлобленные, страдающие от горького нью-йоркского одиночества. Некоторые работают в издательствах или в рекламном бизнесе и, если бы постарались, могли бы даже чем-то помочь кому-нибудь из молодых неудачников. Но никто им особо не верит, да и сами они уже во всем разуверились и мрачно надираются. На следующий день идут на йогу, а потом в церковь, где обмениваются с себе подобными приветствием мира

На этих приемах не наешься, вечная толчея, изрядно спиртного и наркотиков и обязательно шумное веселье, приправленное печалью и настороженностью: как бы не пропустить свой шанс (которого, скорее всего, нет) — по собственной глупости или из-за того, что в разговоре ляпнешь лишнего либо не с тем, с кем надо, переспишь. Я знаю, о чем говорю, потому что ошивался на таких приемах добрых пару-тройку лет.

A highly protected party — совсем другое дело. У входа полицейские в мундирах, внутри охранники в штатском, блюда изысканные, напитки дорогие, все уже достигли всего, что только можно, или, во всяком случае, очень многого.