Тадеуш Голуй. «Дерево даёт плоды»
«Дерево даёт плоды» Тадеуша Голуя
«Прекрасный нынче май!» — восклицает один из персонажей романа Тадеуша Голуя «Дерево дает плоды». Весна 1945 года действительно была необычной — май возвестил о наступлении в жизни Европы и всей нашей планеты подлинной весны народов. На израненную и многострадальную землю пришел мир, которого с таким нетерпением и надеждой ждали в течение долгих кошмарных дней гитлеровской оккупации миллионы людей. Многие из них, уже потерявшие всякую надежду выжить, возвращались теперь к долгожданной мирной жизни.
Именно с описания майских дней 1945 года и начинается произведение Тадеуша Голуя. Роман Лютак и Фердинанд Дына, главные герои книги, как и многие их земляки, возвращались в то время домой. Это разные по своему характеру, возрасту и воззрениям люди, но их судьбы связала война: они были узниками одного гитлеровского концлагеря.
Перед ними в низине лежит родной город, и каждый в этот момент думает: как же теперь сложится его жизнь? Они еще не знают, как будут жить дальше, но уверены, что не только у них лично, но и в жизни всего польского народа наступает очень важный переломный момент. Развитие событий покажет, как сложится жизненный путь этих людей, и через их судьбы писатель расскажет и о важном этапе истории польского народа, с которого началось строительство качественно нового общественного строя в Польше.
Книга Тадеуша Голуя «Дерево дает плоды» не документальное Произведение. Но писатель был очевидцем и участником описываемых им событий новейшей истории Польши, поэтому в его романе много характерного и типичного для судеб целого поколения поляков, многое перекликается с тем, что испытал и пережил сам автор.
1936 год… Молодым человеком (он родился в 1916 году) Голуй принимает активное участие в революционном студенческом издании «Пылающие тропинки». Много времени он посвящает изучению права, выступает с первыми литературными опытами, мечтает о большой литературе. Уже в тот период Голу я интересует история, он стремится разобраться в ее закономерностях и сложных поворотах. Имея поэтические склонности, как рассказывает сам писатель, он задумал написать два исторических романа в стихах. Но тогда не суждено было осуществиться замыслам начинающего литератора. К исторической тематике он снова обратился уже после войны, когда полностью посвятил себя прозе.
I
Город был внизу. Если бы Дына не чавкал так громко, а обе женщины не визжали, я наверняка услышал бы какой‑нибудь звук оттуда, благовест, звонки трамваев, кто его знает, во всяком случае, нечто удостоверяющее, что зеленые шлемы башен, пальцы печных труб, ржавое кружево крыш — расплывчатые, словно смазанные дымкой, — не пестрый обрывок сна. Черт побери, ведь я знал, что застану их здесь нетронутыми, прежними, что увижу с этого пригорка, но минуту назад, прежде чем выйти из дома, где мы отдыхали перед последним переходом, жуя хлеб со смальцем, я думал, что, может, там ничего нет, — нет улиц, домов, костелов, замков, курганов, а только пустая впадина, рассеченная Вислой, да туман. И тогда меня взяла досада, ибо я подумал также, что снился мне мираж, нечто никогда не существовавшее — по Крайней мере, в таком воплощении, — так почему же я задрожал от злости, увидев открывающуюся с пригорка панораму? Не знаю. Я не возвращался в какой‑либо определенный дом, на какую‑нибудь определенную улицу или хотя бы к какому‑то одному человеку, настолько близкому, что не мог бы без него жить. Нет, тут дело не в ком‑то единственном, вообще не в какой‑то группе людей, которые определяют твое лицо и без которых ты только тень. Я и это знал хорошо и все же едва не пустил слезу при виде города. Эта тварь жила без меня, как ни в чем не бывало, и продолжала жить, как будто ничего не случилось.
Я зажмуривался, но картина не исчезала, только меняла расцветку, пока не делалась похожей на Негатив. Странно, если бы в этот момент город исчез, провалился сквозь землю, или — кто знает — был бы стерт с ее поверхности, я видел бы его и с закрытыми глазами. «Это нечто вроде света звезд, которых уже нет», — «подумал я. Ну, ну, только без философии, и так обойдемся, на раздумья еще хватит времени.
— Эй, зачарованный, смальц кончается, — сказал Дына, — очнись наконец.
Он громко причмокнул, а когда я оглянулся, показал пустую банку с маленьким комочком белого жира на стенке. Губы и щеки его лоснились, голый череп превратился на солнце в сверкающий шар. Обе женщины сидели на крыльце, неторопливо и аккуратно уплетая огромные ломти хлеба. Толстая Анна, в коричневом платье, с выпуклыми, совершенно круглыми гла* зами, напоминала корову. Засаленный подбородок дви «гался ритмично, она жевала с явным наслаждением, исполненная сознания, что жизни у нее никто не от* нимет. Ступни ее босых ног покраснели. Ведь она сменяла обувку на хлеб и смальц. Рядом сидела Пани с зеленой веткой в одной руке и хлебом в другой; двери были украшены еловым лапником, из окна свисал белокрасный бумажный флажок.
— Надо собираться, — сказал Дына, — еще неиз^ вестно, как там с комендантским часом.
II
Я спал три дня. Комната на чердаке у матери Кароля была маленькая, но зато окно выходило в сад и во двор, так что с кровати были видны только верхушки деревьев и небо, приколотое к тучам острым шпилем костела. Тереза Лютак, сызмальства работающая на табачной фабрике, занимала в двухэтажном домике на окраине комнату с плитой и эту клетушку на чердаке, сооруженную Каролем во время войны. Утром, отправляясь на работу, она оставляла на чердаке ключ и еду вместе с запиской, в которой указывалось, что я должен делать, когда проснусь, но, поскольку просыпался я только ночью, то не пользовался ни ключом, ни указаниями тетушки.
Что‑то происходило в моем организме, и я с изумлением наблюдал его метаморфозы: я словно впадал в короткую зимнюю спячку. Сердце билось все медленнее, тело тяжелело и становилось непослушным, мысль теряла связь с впечатлениями, и приходилось подолгу раздумывать, как называются ключ, дверная ручка, ведро или вода, а любое необходимое движение предварялось чехардой приказов и еигналов. Спал я без сновидений, по крайней мере, не помнил ни одного сна, вместе с тем меня не лихорадило, я не чувствовал себя больным и сознавал, где нахожусь, в каком времени и в каком месте. Может быть, именно поэтому я воспринимал такое состояние спокойно и безмятежно. Спустя трое суток я уже не ощупывал носа, проверяя, не выпрямился ли он, ни десен в поисках прорезавшихся зубов. Нагрел у тетушки воды и вымылся в жестяной сидячей ванне. В шкафу висела одежда Кароля. Я переоделся, обнюхивая пахнущую мятой материю. Трава серая, искрошившаяся от старости, наполняла карманы пиджака.
Я вышел побродить по городу, надеялся также встретить знакомых Оттуда и узнать от них, каковы шансы, как здесь теперь живется и на что. У магазинов в длинных очередях стояли люди с усталыми, серыми от недосыпания лицами, зеленые униформы милиционеров заслоняли вход в ресторан на углу, откуда вывели двух юношей в таких же милицейских мундирах и штатского с английскими усиками, неподалеку парни в белых рубашках с красными галстуками складывали на грузовик десятки портретов, таких огромных, что при переноске ветер, дуя в них, как в паруса, отбрасывал их от машины. Я не знал никого из этих мужчин, чьи головы падали сейчас на платформу грузовика, — генерала с пухлым лицом, худощавого штатского с маленькими усиками, кого‑то похожего на Жеромского, — ни лысого, ни пышноволосого, никого. У грузовика собралась кучка зевак, благо сцена с милиционерами уже окончилась и нечего было делать, послышались незнакомые фамилии: Берут, Гомулка, Жимерский, Осубка. Какой‑то подвыпивший дылда в бриджах покрикивал:
— Вывозите, всех вывозите, господа комсомольцы!
Блондинчик в белой рубахе и красном галстуке, распорядитель, беспомощно стоял возле грузовика, прикидываясь, будто не слышит, но дылда все более остервенялся, подталкивал носивших портреты, бранился.
III
Мастерскую я устроил себе в комнатушке Кароля, инструменты сохранились у Катажины, материал получил от фирмы в кредит, в счет первых поставок. Я торжествовал. Несмотря ни на что, я избежал всех соблазнов и начинал безмятежное существование в полнейшем одиночестве. Хоть за последние годы я и вышел из формы, почти годичная практика дала кое — какой опыт, к тому же мне всегда нравилось мастерить и я не утратил этого пристрастия, которое оказывалось весьма кстати при различных обстоятельствах.
Итак, я делал абажуры, перекусывал чисто отполированную проволоку, паял ее, вырезал из цветного картона заготовки с перфорированными краями и сшивал их пестрым шнурком или ниткой на проволочном каркасе. Часть абажуров разрисовывал, пропитывая затем жировым раствором, и эти пользовались особенным спросом. Фирма требовала польских орлов и как можно больше игривых сюжетов, преимущественно мифологических. Поэтому я купил в букинистическом магазине пухлый том «Sittengeschihte» и копировал Леду с лебедями, нагую Европу на быке, все, что придется, и здорово набил руку. В моей комнате, сплошь заставленной проволочными скелетами, смахивающей на огромную клетку, вскоре уже негде было повернуться. Я повышал цены, но брали все, словно война в этом городе уничтожила лишь одни настольные лампы.
Вставал я рано утром и спускался завтракать к тетушке, которая, впрочем, смотрела искоса на мое надомничество, презирая всякую «частную инициативу», а после завтрака работал без перерыва до четырех часов, то есть до ее возвращения. Помогал тетушке стряпать, а после обеда бегал по делам и снова принимался за работу. Кончал в восемь. День за днем проходили в спокойствии, я не тосковал ни по людям, ни по развлечениям, ни с кем не встречался, не читал газет. О том, что происходит на свете, я узнавал за обедом с достаточными подробностями. Опасался только, что в связи с открытием памятника отцу меня снова будут тревожить, по счастью, дело как бы притихло, может, прервали работы, во всяком случае, мной никто не интересовался.
В сущности, я не впервые вел подобный образ жизни. В самом начале оккупации, а потом дважды Там мне доводилось кустарничать в укромном уголке, и, хоть обстоятельства были совсем иными, атмосфера и привкус этой жизни имели постоянные и общие черты. Нет, я не думал тогда об обстоятельствах, напротив, чувствовал себя независимо от них в относительной безопасности. У меня была работа, трехразовое питание, койка, одежда, а определенный распорядок казался вечным. Это были непродолжительные периоды, но, может, именно поэтому, когда они кончались, впрочем, всегда катастрофой, я мечтал о них и их возврате, едва ли не как о возвращении в утраченный рай. Мне часто казалось, что именно эта форма существования, наиболее растительная, и есть счастье, а вся «человеческая» надстройка — несчастье, что того, что в нас есть от животных, вполне достаточно. Разумеется, я не размышлял об этом состоянии будучи в «раю», поскольку и сознание приспосабливалось тогда к бытию и, понятно, не оценивало его категориями разума, — достаточно было этот «рай» утратить, чтобы снова угодить в жестокий мир людей. Бывали и такие минуты, когда попросту охватывал страх, что все мы вдруг пояселаем этого звериного рая и тогда проиграем раз и навсегда, ведь именно к этому стремился враг, а любой его замысел мог быть только злом в основе своей, злом по существу. Но теперь враг не существовал. Гиммлер разгрыз ампулу с цианистым калием, Гитлер сгорел, тетушка почти ежедневно сообщала об арестах военных преступников, Германия лежала в развалинах. Я мог вернуться в «рай» по собственной воле и с полным сознанием самопожертвования, подобно тому как поступает отшельник, верящий, что со временем оба критерия выравняются: жизнь и его собственное сознание, — что не останется места для критики и осуждения, а следовательно, и для тревоги.
Просыпаясь утром в проволочной клетке, среди пестрых обрезков бумаги, я все меньше раздумывал о себе, о будущем, о всевозможных «великих» проблемах, касающихся мира и человека, о цели жизни и смысле существования. Работал и по воскресеньям, а понедельники оставлял для отдыха, благо в эти дни за городом было пусто. Я совершал далекие прогулки вдоль Вислы, часами лежал на теплой уже земле у реки, в густом лозняке, либо отправлялся на кладбище, где все цвело и пело. Это было самое безмятежное место в городе. В глубине кладбища было царство белок, зеленовато — серых подснежников, трясогузок, синичек и воробьев. Попадались и люди — молоденькие пары, укрывшиеся среди могил. Порой забирался еще дальше, в Вольский лесок, и тогда прихватывал с собой еду, чтобы не возвращаться слишком рано, но всегда до наступления темноты был дома.
IV
Я поднялся на трибуну. День был погожий, сентябрьский легкий ветер теребил портреты над первыми рядами. Я подсчитал: семнадцать портретов Сталина покачивали огромными головами над толпой, заслоняя портреты других вождей. Юнцы в голубых рубашках, юнцы в белых рубашках, красные стяги, транспаранты, мундиры, такие же самые, как до войны, дети с флажками, «Да здравствует мир!», «Национальный фронт», «Слава погибшим!», голуби в небе, то черные, то серебристо — белые, толпа…
Тереза вела меня за руку, побледневшая от волнения. Ее завитые ради праздника волосы походили на парик: она то и дело к ним притрагивалась. Вдруг кто‑то обнял меня и поцеловал в щеку, прежде, чем я успел рассмотреть лицо.
— Старина, старина, — шептал он мне на ухо, не выпуская из объятий. Я заметил только, что человек этот в одежде из армейского сукна и курит крепкие сигареты. Позади него я видел улыбающиеся лица мужчин, собравшихся на трибунах, незнакомые, расплывчатые. Наконец объятия расслабились, и я увидел Шимона Хольцера во всей красе, только черная кудрявая шевелюра немного меняла его.
— Ромек, старина, как поживаешь? — кричал он. — Наконец‑то. Я бы еще больший памятник воздвиг, чтобы только вытащить тебя из норы. Идем, я тебя представлю, идем.
Мы протиснулись к стоящей у микрофона группе, и спустя мгновение я услышал: