У поэта, прозаика, эссеиста и художника Линор Горалик— новый сборник. В него включены написанные в разные годы и ранее никогда не публиковавшиеся полностью циклы микрорассказов «Короче» и «Говорит:», повести «Валерий» и «Вроде того», а также пьеса «Свидетель из Фрязино».
Тексты Линор всегда балансируют на грани поэзии и прозы, в них — острота мига «сейчас» и его место в контексте мировой истории. Речь, повадки и поступки персонажей — «улики» дикости и ужаса мира, окружающего героев, но этот же мир обаятелен и интересен своей инакостью, почти инопланетностью, он абсолютно узнаваем — и совершенно непредсказуем.
Короче
Девяносто один довольно короткий рассказ
Ать!
Прислали за ним на третий этаж сутулого чирьеватого мальчика, племянника продавщицы. Он в это время ничем особым не был занят, как раз сел поесть, — ну, положил прямо на ступеньку бутерброд и яблоко, которым закусывал этот бутерброд; побежал. Вход в гастроном, — так Кирилл гордо называл свое хозяйство, а всего там три полки и холодильник, — уводил почти под землю, мальчик шмыгнул понизу, а он присел и на длинных ногах осторожно вошел. Очень тихо было в гастрономе, мальчик сразу побежал в подсобку за кассой, он следом вошел: там на шатком стуле с мягким бордовым сиденьем стояла Астрин, не шевелясь стояла, как он ее научил. Мальчика он остановил рукой: не входи, а сам переступил порог, палец строго приложил к губам и медленно, стараясь не шуршать штанами, сел на корточки. Крошечная Астрин с ее огромным птичьим носом и хрупкими пальцами, добела сжимающими веселенькую синюю ткань форменого фартука, вдруг показалась ему престарелой школьницей.
Он прикрыл глаза, чтобы не отвлекаться, и стал слушать. Услышал дальний правый угол, где валялись коробки из-под сигарет, уцепился слухом, как петлей: вот вдруг быстро — быстро по очень прямой линии дернуло к сейфу; вокруг сейфа потянуло по неровной, судорожной кривой; потыкалось в сталь не то сдуру, не то для порядку; мягко повело в сторону, к влипшим в линолеум пыльным резиновым сапогам под перегруженной барахлом вешалкой. Тут он нетерпеливо сказал про себя: «Ать!» — и стал осторожно тянуть за эту воображаемую нитку, и даже пальцами кругло зашевелил: вот так, вот так. Сперва, как всегда, на другом конце испуганно замерло; потом вроде рыпнулось туда — сюда, туда — сюда, — а потом нехотя, но гладко пошло, вот так, вот так, и вдруг — вот оно, на середине комнаты! Астрин, не удержавшись, взвизгнула от страха, мысленная нитка оборвалась; он рассерженно рыкнул, поспешно дернулся вперед, чуть не упал, пальцем даже ударился о линолеум — но поймал, поймал за хвост в последнюю секунду маленького, злого, яростно визжащего мыша.
Восторженно завопил за спиною племянник, расхохотался Кирилл, которого раньше не было видно за обросшей барахлом вешалкой, Астрин, все еще боясь сойти со стула, жалобно выдохнула. Он понес мыша на служебный двор и там расчетливо отпустил, но обратно вошел деланно суровым, хмурым и демонстративно вытер подошву ботинка о щетинистый коврик. Взял у Кирилла пакет с платой за работу: кило яблок, батон, колбаса — нарезка триста граммов, печенье в шоколаде, вкусное. Пошел обратно на третий этаж, к мягким, чмокающим валикам, с которых капала нарядная, приятная ему белая краска. Дома в Махачкале у него две дочки, обе способные, хорошо рисуют, платят специальному учителю. Дома он ничего такого не умел, — один раз дробно затопал ногой вслед огромному, как в кошмарном сне, лоснящемуся таракану, но тот взметнулся вверх по стенке и боком на огромной скорости погрузился за линию плинтуса.
Суленька
…а в те немногие дни, когда была полная ясность, когда он не принимал среднюю дочь за младшую сестру, а старшую медсестру — за первую жену, вдруг стало к нему лезть имя «Суленька», тошнотворное и вязкое, с ненавистью изгнанное когда-то из своей и чужой памяти. И как ни поворачивался он боком к окну, как ни надевал плотнее, аккуратнее разношенные синие тапки, все ему думалось о себе: «Суленька, Суленька», — но уже не на кого было наорать за это, чтобы забыли, не смели; некого теперь было ударить в живот ребром ладони, некому было в ярости опустить на ногу удачно подвернувшийся табурет; никого не осталось.
С палочкой
Нехорошая получилась история, и шел он сюда, как ему самому казалось, посоветоваться, а на самом деле — ну зачем ходят в такие дома? Облегчить душу, очиститься, покаяться, получить отпущение, омыться всем этим… Вот этим. Он принес что-то соответствующее (дороговатое и мелковатое одновременно) — такие вафли, которые вафли не в человеческом понимании, а в немецком, альпийском, тягучем. И чаю ему дали в изъеденном родовою памятью подстаканнике, и Машенька пробудилась («О, Машка проклюнулась!») — пробудилась Машенька, прибежала толстыми неверными ножками в белых колготках на кухню, — умная голова тыковкой, кожа прозрачной голубизны, черные со сна глаза. Ах, некрасивая получилась история; он ждет заговорить, все уже знают про эту некрасивую, попахивающую шантажом, — пусть интеллигентским, «за все хорошее против всего плохого», но все-таки шантажом, обычным шантажом с деньгами и всем таким, — историю. Все всё знают, есть уже консенсус: он сейчас заговорит, покается — и будет прощен, утешен; в конце концов, он имел право — но не при Машеньке же?
Нет, еще пару минут. Машка, чего тебе дать? Дядя пьет чай, хочешь чаю? Машенька хочет «сок с палочкой». Машенькина мать, блистая невозможным, девятнадцатого века пробором (никогда в таких, как эта, московских квартирах не переставали блистать проборы, даже и в серые, вшивые коммунальные годы), приподнимает милейшие дворянские брови: мол, полюбуйтесь. Машеньке дают в обе лапки высокий стакан, льется тяжелыми бульками томатный сок, потом соль, потом кусочек лимона, потом пшик черного перца — и палочка сельдерея. Ого! Ого и еще несколько междометий. Машенька лижет сельдерей, Маша, пойди поиграй на рояле — это семейная шутка, непременный рояль давно одеревенел, живет в соседней полумертвой комнате, Маша играет на закрытой черной доской клавиатуре рассыпчатыми красно — желтыми роботами. Он никогда не видел этого пианино, — этой пианины, рояли этой, — но вдруг видит его сквозь стену, разделяющую мертвую комнату и вечно живую кухню: на крышке рояля непременно расставлено что-нибудь сентиментальное, но с иронией; что? Чашки, видит он, советский сервиз в горохах расположился, — видит он, — на вечный постой. Очень мило, мило и остроумно. Прямо на блюдцах, и чайник в неправильной середине, и в чашках, конечно, милый, милый мусор, — шишка, палка, самозародившаяся в парке Горького сосновая рогатка, ручка, пучка, дрючка, — видит он. Машенька убежала за рояль, вот он уже готов говорить — да что говорить? Оправдываться; это была его разработка, его научный
И тут он взял и сказал очень спокойно и очень, очень громко:
— Абырлаблаблабылабла. Быблаваблагавгавблабла. Пурбублы гав гав бырбрыбыбла. Субурба рубула. Гав гав быр гывырла рвыр рвыр бубубла быбырбыбла рырыгрывла.
И вот тогда наступила какая-то секунда, когда словно хрустнуло и расклеилось в груди липкое, аккуратное, вафельное. Ему даже захотелось молча разинуть рот, как жерло фонтана, — чтобы оттуда вылилось «бвапывоол бырла бырдла бырбырвалг» черной ровной густой струей. Или пролаялось. Лучше пролаялось бы. Он даже разинул рот, действительно, и даже пролаялось — еще как пролаялось; и даже как будто взорвалась эта милая, милая наша ватная кухня черными, чистыми, холодными потоками, ударившими в ее стены. Но ласково блеснул пробор, звякнула прабабушкина ложка в прадедушкиной чашке, веселая Машенька закричала: «Это не английский! Я знаю, я знаю, это не английский!..»
Эксперимент
Кросс был на восемь километров, а до ротной столовой — семь минут быстрым шагом. А тем шагом, на который мы были способны сейчас, — наверное, пятнадцать. Или час. Или три часа. Скорее всего, мы бы просто упали на сорокаградусной жаре сразу позади тира — до ужина никто не нашел бы, а после ужина было бы поздно. Кроме того, что за тарелкой пришлось бы наклониться. Следы утренней каши на краю тарелки побурели от жары, сморщился и посерел тонкий кружок огурца. За тот час, когда мы бежали кросс, эта сука могла отнести тарелку сама. Даже со своим костылем. С костылем до столовой ходу минут пятнадцать, наверное. Пока мы бежали восемь километров, она сидела в палатке под вентилятором. Мы спросили, сильно ли у нее болит нога. Она сказала, сильно. Мы спросили, не надо ли, раз так, отвести ее к медсестре.
Она сказала, медсестра уехала и будет только завтра. И — спасибо еще раз за то, что перед кроссом мы принесли ей завтрак. И что у нас у обеих здорово натерты запястья там, куда приходятся петли ремня. И что ее брат в прошлом году бегал в связке шестнадцать километров, и его напарнику так натерло запястье, что оно даже загноилось. И что у нее есть немножко ваты, можно подложить под петли на оставшиеся два часа связки, только надо наклониться и поискать вату в ее бауле. Хотя лучше не подкладывать, потому что от жары и пота растертое может загноиться только хуже. Но, если мы хотим, то вата в бауле. Это под раскладушкой. Около тарелки. Мы сказали — нет, спасибо, не надо вату. Очень странно, что вокруг тарелки не крутится ни единая муха, — подумали мы. В этой части пустыни, — вдруг сказала она, — вообще нет мух, это такой научный факт. Она очень интересуется наукой, она будет подавать просьбу перевести ее в исследовательские войска. Мы сказали, что вчера она сама приносила себе завтрак и относила обратно тарелку. Она сказала, что вчера ставила другой эксперимент. Мы спросили, какой. Она сказала, что не может нам сообщить, эксперимент надо проводить вслепую. Даже тот факт, что мы знаем об эксперименте, может повлиять на научные результаты. Мы сказали, что не можем никуда идти, что через два часа ужин и мы отнесем тарелку и принесем ей поесть. Она сказала, что через полчаса проверка и за тарелку в палатке рота получит штраф.
Я сказала, что отнесла бы тарелку, но Рита очень устала и не может никуда идти. Рита сказала, что не устала, но что я упала во время кросса и ударила колено, и теперь не надо еще раз нагружать это колено. Она сказала, что понимает и колено не надо нагружать, и что если она опоздает, то пусть мы скажем командирше, что она пошла относить тарелку. Потом она вынула из кармана форменной рубашки карандаш и бумажку и поставила на ней галочку. Мы спросили, что это. Она сказала, что записывает в тетрадку результаты экспериментов. Мы сказали, что нам было видно, что это просто чек из киоска. Она сказала, что это не наше дело и чтобы мы шли убирать свои тумбочки, а то рота получит штраф. Мы сказали, что у нее из-под гипса идет кровь. Она сказала, что это тоже не наше дело и чтобы мы шли убирать свои тумбочки, потому что нам всем не нужны неприятности.
Ужель
Единственный кошмарный сон в этом роде был у него такой: ему надо писать сочинение по «Евгению Онегину», кажется, выпускное, но он полностью забыл тот блядский, наборной, ублюдочный язык, которым писались советские сочинения, забыл его слова и конструкции. Во сне он твердо был уверен, что слова эти не русские, а из какого-то сине — зеленого языка и что женщину, писавшую всем смертные любовные письма, расстреляли в «Черноморе».
Говорит:
— …прошлый вторник я шёл домой пешком с работы, когда меня остановил пацан лет десяти и попросил позвонить с моего телефона, так как у него закончились деньги. Набрал ему номер и мертвой хваткой держал его за капюшон, пока он говорил. За это я попаду в ад и там тоже продолжу так делать.
— …волонтером, это перед Рождеством было, у нас весь приход маленький, человек шестьдесят, ну, энергичных таких, может, восемь. Ну, если с одной еще девочкой считать, она такая, когда как, — ну, девять. Батюшка говорит: пожертвованиями выйдет что? Ну, пять тысяч рублей. Ну, кто-то, может, три тысячи даст, ну, десять. А раздать надо семей в пятнадцать, это минимум. И говорит: нет, не так, а сделаем, как в Америке: станем в супермаркете, — тут армяне хозяева, хорошие, мы договорились нормально, они тоже: «Да, да, классная идея», — и будем людям говорить, что нужны простые продукты — консервы, сухари, молоко в коробках хорошо, такое. И они покупают себе, так еще что-то захватят. Мы поставили ящики, распечатали надписи и работаем. И люди так нормально пошли, девочка эта говорила еще: «Вы чо, наши люди решат, что это мы себе еду выманиваем». Нет, нормально пошли, такие: «Да, да». И кто-то стал класть даже водку — «типа, тоже люди, пусть у них будет праздник». Всякое клали, печенья много, ну, простое, но было и хорошее такое, с шоколадом, еще какое-то. Конфеты такие, в кульках, но тоже нормальные. Даже одну дико дорогую положили коробку, такая красная коробка с золотыми, ну, бобошками с моцартами. Очень круто. Сухофрукты клали, орешки всякие, кальмаров. И не только прихожане, вообще покупатели, спрашивали еще про храм, мы им давали распечатки. Такой адреналин, вообще. Пришел даже хозяин, который армяне, мы ему говорим: «И вы так на Пасху сделайте для себя», он говорит: «Нет, у нас деньги хорошо жертвуют», но все равно, типа, нам респект. Короче, мы в два часа ночи привезли шесть коробок к батюшке. Шесть! Мы готовили три, пришлось побежать, армяне нам еще пластиковых ящиков дали. Начали раскладывать по пакетам, вроде уже никакие, но такой адреналин, вообще. И я беру эту коробку с моцартами, а она высыпается на меня, там крышка открыта. Я беру, аккуратно все складываю, там гнезда такие, — двух не хватает. Типа, десять гнезд, а их восемь бобошек. Стали вынимать из ящика всё, — не завалилось, ничего нет. То есть кто их положил, тот две съел. И тут я беру — я вообще не понял, с чего, — и как это, как тарелку это коробку: р-р-раз! — в стену. А батюшка: «Ты что! Ты что!» — и бросился собирать. «Мы, — говорит, — их из коробки вынем, сложим в пакетик красиво, ты что». Человек, типа, восемь штук не съел, отдал. Ну, девки сделали, девочки, из красной бумаги красивый фунтик, сложили туда, ленточкой золотой перевязали, нормально. Но я, блядь, тебе скажу: ты видел эти бобошки? Они с картошку каждая. Ну, не с картошку, но вот такие. Их три в себя уже не запихнешь. Не, ну можно было в себя третью запихнуть, но уже так.