Художник Чаз Уилмот виртуозно владеет техникой старых мастеров, но его талант никому не нужен в современном мире рекламы и глянцевых обложек. Приняв участие в эксперименте по изучению воздействия некоего препарата на творческий процесс, он неожиданно обнаруживает, что может заново переживать некоторые события из своего прошлого — не вспоминать их, а как бы существовать в том времени. В какой-то момент он внезапно переносится в давно ушедшую эпоху и становится Диего Веласкесом, великим художником, которого Уилмот всегда боготворил. И в этой роли он пишет картины в стиле Веласкеса. Однако, «вернувшись» в свое время, он обнаруживает, что вся его жизнь кардинально переменилась. Он живет в роскошной квартире с великолепной студией, картины с его подписью (картины, которых он не писал!) вывешены в модной художественной галерее. Что это, чей-то злой заговор с целью окончательно выбить у него почву из-под ног? Или он просто сходит с ума? Явь и фантазии настолько тесно переплетаются в сознании Уилмота, что он уже не понимает, в какой реальности существует…
~ ~ ~
Уилмот как-то показал мне эти строки, когда мы учились в колледже; он вывел их своим небрежно-изящным каллиграфическим почерком и повесил на стене комнаты в общежитии. Уилмот говорил, что, на его взгляд, это лучший комментарий к тому искусству, которое в Нью-Йорке выставляли напоказ в восьмидесятых годах. Он таскал меня на всевозможные выставки и, прохаживаясь среди пестрой, оживленно болтающей толпы, бормотал так, чтобы всем было слышно: «Это петух». Он уже тогда был той еще язвой, этот Уилмот, и меня по большому счету нисколько не удивило, что он плохо кончил. Я до сих пор не могу со всей определенностью решить, то ли его рассказ просто любопытен, то ли действительно фантастичен. Я бы сказал, что Уилмот был самым далеким от фантастики человеком, насколько это только возможно: сдержанным, серьезным, совершенно приземленным. Разумеется, про художников говорят всякое — мы считаем Ван Гога и Модильяни пылкими безумцами, — но не надо забывать нудного старину Матисса и, конечно же, самого Веласкеса, чиновника на государственной службе, карьериста. И что касается Уилмота, то он всегда, еще в университете, находился в этой части спектра.
Я гадаю, неужели все это началось еще тогда? Неужели уже тогда были заложены основы зависти, честолюбия и измены? Да, по-моему, все это началось тогда, а то и раньше. Кто-то сказал, что жизнь — это университет, в котором все учишься и учишься, и действительно кажется, что великие мира сего — это все те же знакомые лица, которые видел в аудиториях: тот противный тип с четвертого курса теперь стал противным типом в Белом доме или где-нибудь еще. Тогда нас было четверо, сведенных вместе волею случая, а также нашим общим отвращением к жизни в студенческом городке Колумбийского университета. Формально Колумбия относится к престижной «Лиге плюща»,
[2]
однако она не идет ни в какое сравнение с Гарвардским, Йельским или Принстонским университетами и к тому же обладает еще одним существенным недостатком — тем, что расположена в Нью-Йорке. Все это приводит к тому, что к старшим курсам студенты становятся большими циниками, чем где бы то ни было: они платят за учебу бешеные деньги, а с таким же успехом могли бы учиться в каком-нибудь муниципальном колледже. Вот и мы были законченными циниками, но при этом прикрывались тончайшим налетом искушенности, ибо разве не были мы при всем том ньюйоркцами, самым центром Вселенной?
Мы обитали на пятом этаже здания, стоящего на пересечении Сто тринадцатой улицы и Амстердам-авеню, напротив огромной бесформенной туши недостроенного собора Святого Иоанна Чудотворца. Я жил в одной комнате с неким Марком Слотски, а другую комнату на этом этаже занимали Уилмот и его сосед, замкнутый, бледный студент-медик с выпускного курса, чье имя я начисто забыл и вспомнил, только когда мне его назвали снова. Если не считать медика, мы втроем дружили так, как дружат студенты: крепко, но лишь временно, поскольку мы прекрасно сознавали, что университет — это не настоящая жизнь. Вероятно, это было довольно необычно для того периода — то были последние дни великого патриархата, и в воздухе все еще витало представление о том, что университет оставляет печать на всю жизнь, что тот, кто в нем учился, до конца дней своих будет «выпускником Колумбии». Однако мы в это уже не верили, что сблизило нас друг с другом, ибо трудно было представить себе трех более несхожих молодых оболтусов.
Родители Слотски приехали только на выпуск, и у меня сложилось впечатление, что, если бы было можно, он вообще начисто порвал бы с ними всякую связь. В свое время семья перебралась в Америку, спасаясь от Гитлера; родители до сих пор говорили с сильным акцентом, одевались до смешного вычурно, вели себя очень шумно и вульгарно. Мистер Слотски сколотил неплохое состояние, торгуя прохладительными напитками; приехав в университет, он громогласно интересовался, какое именно учебное имущество приобретено на его деньги. На мой взгляд, родители Слотски даже не подозревали о том, что их сын, гордость семьи, старается держаться от них как можно дальше и, более того, мечтает, чтобы его по одежде, речи и поведению принимали еще за одного отпрыска Чарлза П. Уилмота-старшего.
~ ~ ~
Спасибо за то, что слушаешь. Я прекрасно сознаю, что навязался со своим рассказом, но, когда я услышал о том, что Марк устраивает этот вечер и ты на него приглашен, я понял, что лучшего момента не придумать. Мне хотелось бы поговорить с тобой о многом, но все остальное подождет до нашей следующей встречи. Жаль, что ты не видел саму картину: все эти плакаты — дерьмо собачье, как и любая репродукция, но, полагаю, ты читал о том, как она была обнаружена и все такое. Все это ложь — или может быть ложью. Оказывается, действительность гораздо более гибкая, чем я предполагал. Так или иначе, позволь сначала подготовить нужные декорации.
Ты когда-нибудь в старые времена баловался экстези? Да, сейчас я вспоминаю, что сам угостил тебя первой дозой — настоящей «кислотой» багрового цвета, после чего мы целый день гуляли по Риверсайд-парку и разговаривали о чайках, гадая, каково быть чайкой. Помню, ты переслал свое сознание одной из них и парил над Гудзоном, а вторую, плохую часть этого путешествия мы провели у тебя в комнате. Это было на предпоследнем курсе, в самом начале весны. Я потом спросил, как тебе понравилось, и ты сказал, что не мог дождаться, когда все это закончится. Да-да.
Именно об этом я и говорю: получалось, ты сознавал, что накачался наркотиками, понимал, что у тебя галлюцинации, даже несмотря на то, что галлюцинации казались самой что ни на есть действительностью. Однажды — я тебе об этом не рассказывал? — я набрался экстези, и так получилось, что у меня в руке лежал треугольный гитарный медиатор из узорчатой пластмассы. Я полночи пялился на него, и эти маленькие коричневые завитки ожили и показали мне всю историю западного искусства: первые наскальные рисунки в пещере Ласко, изваяния Кикладской культуры, древних греков, а затем Джотто, Рафаэля, Караваджо, и так до самого Сезанна. И не только это: мне открылось будущее искусства, формы и образы, которым суждено пробиться сквозь безликие пустоши постмодернизма и создать новую эпоху в великом шествии человеческой созидательности.
И разумеется, после этого случая я только и думал о новом путешествии, поэтому в следующие выходные я приготовил все необходимое, зажал в руке медиатор и принял дозу побольше — и ничего. Хуже чем ничего, потому что медиатор остался тем, чем он и был, — дешевым куском пластмассы. Однако в комнате ощущалось чье-то зловещее присутствие, словно в углу затаился огромный черный пекарь Пиллсбери,
Помнишь Зубкоффа, моего бывшего соседа по комнате? Он учился на медицинском. Не выходил из своей комнаты и зубрил уроки. Мы прозвали его «Волшебным грибом», вспомнил? Он вдруг свалился на меня как снег на голову. Теперь Зубкофф ученый, занимается исследованиями. Я принимал участие в одном его эксперименте, посвященном тому, как наркотики влияют на творческий процесс.