Дипломат, учитель, британский пресс-атташе и шпион в Александрии Египетской, старший брат писателя-анималиста Джеральда Даррела, Лоренс Даррел (1912-1990) стал всемирно известен после выхода в свет «Александрийского квартета», разделившего англоязычную критику на два лагеря: первые прочили автору славу нового Пруста, вторые видели в нем литературного шарлатана. Четвертый роман квартета, «Клеа»(1960) — это развитие и завершение истории, изложенной в разных ракурсах в «Жюстин», «Бальтазаре» и «Маунтоливе». Герои квартета, попавшие в водоворот Второй мировой войны, распутывают, наконец, хитросплетения своего прошлого и, с неизбежными потерями, делают шаг в будущее.
ЗАМЕЧАНИЕ АВТОРА
Перед вами четвертая книга из цикла, задуманного как единое произведение. Она продолжение «Жюстин», «Бальтазара» и «Маунтолива». Все четыре романа составляют «Александрийский квартет», с подзаголовком — «словесный континуум», — если озаботиться вдруг чисто описательным подзаголовком. Свои намерения в отношении романной формы я уже изложил в предуведомлении к «Бальтазару».
В разделе «Рабочие заметки», помещенном в конце книги, я набросал несколько возможных линий развития персонажей и ситуаций в дальнейших книгах цикла — только лишь с целью предположить: если бы даже цикл мог разрастаться бесконечно, текст в результате никогда бы не стал
roman fleuve
[1]
(то есть материал не принял бы, расширяясь, формы сериала), но так и остался бы, в строгом смысле слова, частью настоящего словесного континуума. Если ось квартета была установлена твердо и верно, текст можно развивать в любом направлении, не теряя при этом ни строгости, ни соразмерности всего континуума. Однако в любом случае и с любой возможной точки зрения данный цикл из четырех книг может рассматриваться как завершенное целое.
Л. Д.
Книга I
1
Апельсины в тот год уродились как никогда. Они стояли празднично и праздно, вспыхивая то и дело в густой, солнцем залитой листве: фонарики под праздник. Как будто и им было дело до нашего отъезда с маленького этого острова: долгожданное послание от Нессима наконец пришло — как повестка назад, в Царство Мертвых. Натянулась струна и повлекла меня без жалости и промедления обратно в тот единственный из многих Город, что парил для меня неизменно на грани меж сном и реальностью, между живой жизнью и сонмищем поэтических образов, которые одно только имя его вызывало в моей душе. Память, твердил я себе, искаженная страстями и догадками, до сей поры едва ли наполовину успевшая стать достоянием бумаги. Александрия, столица Памяти! Я брал у живых твоих и мертвых, я писал с них, писал, покуда сам не стал чем-то вроде постскриптума к письму, которому не судьба быть дописанным до конца, отосланным по назначению…
Как долго я был в отъезде? Я поймал себя на том, что не могу сосчитать; да и то, разве календарная цифирь может дать представление, хотя бы смутное, о тех эонах, что отделяют день ото дня, душу — от иной души, повзрослевшей; и все это время, если уж на то пошло, я действительно жил там, в Александрии, в той сокровенной Александрии, которую сумел взять с собой. И, страница за страницей, удар за ударом сердца, я предавался понемногу во власть некоего гротескного организма, частью которого был когда-то каждый из нас, победитель с побежденным наравне. Древний Город меняет очертания, мысль срезает слой за слоем, доискиваясь до смысла; где-то там, в тернистой черной чаще на пороге Африки, живет странный запах, терпкий и темный, дух места, горькая на вкус трава прошлого, что вяжет рот — и вязнут зубы, и белая сердцевина памяти. Однажды я решил собрать воедино, кодифицировать и откомментировать прошлое, прежде чем оно канет в вечность, — по крайней мере, такую я поставил перед собой задачу. Я в том не преуспел (а может, и сама задача была невыполнима изначально?): едва мне удавалось набальзамировать, отлить в слова одну какую-нибудь часть, как вторгался новый, неведомый мне ранее сюжет, и все шло насмарку, возведенное с таким трудом здание свидетельств и ссылок рушилось, а после кирпичики сами собой выстраивались в неожиданном, совершенно непредсказуемом порядке…
«Воссоздать реальность заново» — так, кажется, я где-то когда-то написал; фраза, самоуверенная до безрассудства, ибо кто, как не реальность, созидает нас и воссоздает по мере надобности заново на медленном своем гончарном круге. И все ж таки, если что-то я и приобрел в течение этой долгой островной интерлюдии, то именно благодаря неудаче, полному провалу моей попытки ухватить сокровенную суть Города. Я стою теперь лицом к лицу с природой времени, худшего из всех недугов человеческой души. А на бумаге — да, полная и безоговорочная капитуляция. Но, как то ни странно, самый акт письма дал мне возможность по-новому расти, видеть новые смыслы — благодаря самой
Однако… если изменился я, что же стало с моими друзьями — с Бальтазаром, Нессимом, Жюстин, Клеа? Какие новые черты я в них разгляжу, после долгой сей паузы опять вдохнув воздух Города — Города иного, преображенного войной? Вот уж действительно проблема. Чего мне ждать? Созвездие предчувствий, путеводная звезда тревоги. Как трудно будет уступить с таким упорством завоеванную территорию грезы — уступить ее новым образам, новым городам, новым привязанностям и любовям. Я ловил себя на том, что перебираю воспоминания с почти маниакальной страстью — напоследок… А не разумнее ли с моей стороны, приходила мне в голову мысль, остаться здесь, никуда не ездить? Может, оно и так. И все-таки я знал, что ехать должен. Мало того, я уеду
Где-то, каким-то образом, по дороге, я вновь обрел спокойствие духа. Пригоршня пронзительно-синих дней перед тем, как сказать «Прости», — я наслаждался ими, купался в роскошной их простоте: язычки огня бегают по горящим в камине поленьям — я топлю оливковым деревом, — над камином портрет Жюстин, его упакуем в последнюю очередь, отблески пламени пляшут на неровных ножках стола, на старых стульях, на синей эмалевой вазе с букетиком первых цикламенов. Что такое Город рядом с этим — с эгейской весной, повисшей на ниточке между зимой и белой дымкой зацветающего миндаля? Слово, не более того, незначащее слово, торопливо нацарапанное на полях предутреннего сна, и повторять его согласно с ритмом времени, с разменною монетой страстей его и судеб — с ритмом собственного сердца. Я ко всему этому прикипел, я пустил здесь корни, но остаться был не в силах; Город — я ненавидел его и знал теперь об этом — предлагал мне сейчас нечто новое: переоценку опыта, оставившего на мне свои рубцы и меты. Я должен вернуться туда еще раз, чтобы оставить его навсегда, сбросить его с себя, как дерево — листья, как змея — старую кожу. Если я и заговорил о времени, то потому лишь, что писатель, каковым я понемногу становился, начал учиться жить в пустотах, которыми пренебрегает время, просто не обращая на них внимания, — начал учиться жить, так сказать, между ударами часов. Разум человеческий, сей коллективный анекдот, обитает в постоянном настоящем; когда прошлое мертво, а вместо будущего одни лишь желания и страхи — чего в случайном этом времени нельзя понять и измерить, чего нельзя просто-напросто опустить? Для большинства из нас настоящее — нечто вроде роскошного, изысканного блюда, наколдованного феями: оно исчезает прямо из-под носа прежде, чем успеешь попробовать хоть кусочек. Я надеялся, что вскоре, вслед за покойным Персуорденом, буду иметь право сказать: «Я не пишу для тех, кто ни разу в жизни не задавался вопросом: „С которой точки начинается настоящая жизнь?“»
2
Древние земли в доисторической инертности своей: солипсическая, едва припорошенная торопливыми шагами столетий замкнутость озер, где всходят невидимые миру, миром не нарушаемые медленные судьбы пеликанов, ибисов и цапель. Заросли дикого клевера, зеленое сукно, кишащее змеями и тучами невидимых издалека москитов. Ландшафт, лишенный певчих птиц, но зато сплошь заселенный совами, выпями и зимородками — они охотятся средь бела дня и жируют на илистых берегах коричнево-красных проток. Рыскают в поисках пищи стаи полудиких собак, буйволы с шорами у глаз свершают свой медленный, во тьме извечной, круговорот у водяных колес. Крохотные глинобитные часовенки у обочины дорог, где на полу свежая солома и где благочестивый путник может помолиться в дороге. Египет! Быстро, будто по воздуху, несутся к морю гусекрылые паруса, а вслед за ними, может быть, обрывок песни, человеческий голос, долгая трель. Шорох ветра в кукурузе, ветер дергает сухие листья, перебирает их, как денежные знаки. Грозы перемешивают и без того забитый до отказа пылью воздух с чавкающей жидкой глиной, пригоршнями разбрасывая миражи, нагло попирая все законы перспективы. Ком глины разбухает до размеров человека, человек — до размеров церкви. Целые сегменты земли и неба смещаются, открываются, словно люки, или же, повернувшись вокруг своей оси, становятся с ног на голову. Бесчисленные отары овец свободно входят в эти перекрученные зеркала и так же свободно выходят вон, погоняемые зыбкими гнусавыми криками невидимых пастухов. Место великого слияния всех потоков, всех пасторальных сцен и образов ушедшего древнего мира, который все еще живет здесь бок о бок с тем, что унаследован нами. Серебряные облака летучих муравьев поднимаются вверх, чтобы слиться там в расплавленный поток металла. Топот конских копыт о глинистую землю здешнего затерянного мира звучит подобием пульса. И голова плывет, плывет меж этих дымок и тающих под вечер радуг.
И вот наконец, следуя извилистым хребтам зеленых дамб, ты подъезжаешь к старому, чуть поодаль от хитрого плетения фиолетовых каналов выстроенному дому, где наглухо заложены выцветшие, растрескавшиеся ставни, где висят по стенам комнат разрозненные, как тряпки на дервише, трофеи: огромные, в рост человека, щиты, копья с пятнами крови на лезвиях и великолепные ковры. Заброшенный, заросший сад. И только маленькие фигурки на стене крутят целлулоидными руками — пугала, оберегающие дом от сглаза. Тишина и запустенье. Но ведь, в конце концов, сельский Египет весь стоит на меланхолическом этом чувстве покинутости, оставленный печься от века под медным здешним солнцем, и трескаться, и плавиться, и сеять семя.
Свернуть под арку, прогрохотать копытами по вымощенному камнем внутреннему дворику. Что будет, новая опора под ногой или возвращение на круги своя?
Трудно сказать заранее.
3
Она стояла на самом верху высокой наружной лестницы, как часовой, и глядела вниз, в правой руке — канделябр, и хрупкий круг света у ног. Неподвижная, словно участница tableau vivant.
[21]
Нота, на которой она произнесла в первый раз мое имя, показалась мне невыразительной — возможно, то был сколок со странного какого-нибудь чувства, самой себе навязанного. Или, может, не вполне меня разглядев, она адресовала вопрос тьме, пытаясь наугад, на ощупь вытянуть меня подобием некоего навязчивого, беспокойного, но вот затерявшегося Бог весть куда из-под руки воспоминания. Но знакомый ее голос был для меня — будто сломали печать. Так просыпаются, должно быть, от векового сна, и, поднимаясь осторожно, шаг за шагом по скрипучим деревянным ступеням, я чувствовал всей кожей дыхание новой для себя реальности, где я был спокоен и уверен в себе. Я прошел уже около половины пути, когда она заговорила вновь, резко и едва ли не с угрозой в голосе. «Я услышала стук копыт, и у меня вдруг закружилась голова. Я опрокинула себе на платье целую склянку духов. Вонь ужасная, Дарли. Тебе придется меня извинить».
Она вроде бы сильно похудела. Подняв канделябр повыше, она шагнула вниз, мне навстречу, беспокойно заглянула в глаза и запечатлела на правой моей щеке короткий холодный поцелуй. Холодный, как некролог, и сухой, как кожа. Едва она шагнула вперед, я почувствовал запах. И впрямь — ни дать ни взять, из парфюмерной лавки. Сама нарочитая холодность ее манеры выдавала некий внутренний дисбаланс, и мне вдруг пришло в голову — а не пьет ли она горькую? И еще ощущение легкого шока: на скулах яркие пятна румян, тем более яркие на фоне мертвенно-бледного, вусмерть перепудренного лица. Если она и была еще красива, то стылой красотой мумии, неловко разукрашенной под живую жизнь, или неумело ретушированного фотоснимка. «Ты на глаз мой не гляди», — сказала она резким, повелительным тоном: я тут же заметил, что левое веко у нее набрякло и чуть опущено, отчего само выражение лица, и в особенности радушная улыбка, которую она как раз пыталась вылепить, напоминали театральную маску — взгляд плотоядный и злой, кривая ухмылка. «Уже заметил?» Я кивнул. Интересно, подумалось вдруг, а румяна — это нарочно, чтобы отвлечь внимание от века? «Со мной случился небольшой удар», — сказала она еле слышно, словно сама себе пытаясь что-то объяснить. Так она и стояла передо мной, подняв свечи, и как будто слушала другой, далекий звук. Я взял ее за руку, и мы постояли еще, внимательно друг друга изучая.
«Я сильно изменилась?»
«Ни капли».
«Конечно, изменилась. Все мы изменились». В голосе у нее появилась новая, презрительная и с вызовом нота. Она кротким быстрым движением подняла мою руку и прижала к своей щеке. Затем кивнула озадаченно, повернулась и повела меня на балкон, шагая неловкой деревянной походкой, но с достоинством и очень прямо. На ней было платье из темной тафты, и каждое движение рождало громкий сухой шепоток. Свет свеч плясал и прыгал на стенах. Мы остановились у темного дверного проема, и она громко крикнула: «Нессим!» — озадачив меня до крайности, ибо тон был — таким хозяйка может звать слугу. Через секунду из сумеречной спальни появился Нессим, послушный, как джинн.
4
Бреду опять по улицам древней столицы под ласковым гнетом весеннего солнца, бреду над синим суматошным морем — полусонный, лишь наполовину здесь — и чувствую себя как Адам из средневековой легенды: все мирозданье скинулось по горсти, и получился человек, чье тело было глина, чьи кости были камни, чья кровь — вода, чьи волосы — трава, чье зрение — свет солнца, чье дыхание был ветер, а мысли — облака. И, лишенный веса, как после тяжкой продолжительной болезни, я снова ничей, я отдан на произвол судьбы, я плыву по воле волн и ветра по мелким волнам Мареотиса, мимо белых отметин на столбах, обозначающих былые приливы страстей, уже давно осевшие в анналах здешних мест: древний Город, по-древнему жестокий, появившийся как будто сам собой между пустыней и озером. Брожу знакомой путаницей улиц, разбегающихся во все стороны разом, как лучи морской звезды, от общего центра, от могилы отца-основателя. Шаги, раскатистое эхо других шагов, таких же, как прежде, забытые сценки и разговоры пузырями всплывают на поверхность, отталкиваясь от знакомых стен, от столика в кафе, от закрытых ставнями окон, а внутри — растрескавшийся потолок и шелушится краска. Александрия, принцесса и шлюха. Царственный Город и разом anus mundi.
[24]
Ты останешься неизменной вовек, покуда разные расы не перестанут здесь бродить, как сусло в чане; покуда тысячей фонтанов плещут — будто из-под земли — на улицы твои и площади химически активные гейзеры страстей и злобы, ярости и, вдруг, внезапных протрезвлений. Плодородные пустоши Любовей человеческих, сплошь усеянные костями изгнанников. В небе худые лохматые пальмы заключают с минаретами мистические браки. Ульи белых домиков вдоль узких запустелых улочек, где под ногой утоптанная глина, где по ночам зубная боль арабской музыки и восклицания девочек, которые легко, без затей сбрасывают набивший спину груз плоти, которые предлагают на потребу ночи такие поцелуи, что даже деньги не в силах отбить их пряный аромат. Печаль и благодать соединенных — хотя бы на миг — человеческих судеб, длящаяся вечно, бесконечный цикл рождений, и смертей, и возрождения, и снова смерти: он один способен научить и переделать заново — в своей безликой, разрушительно-могучей воле. («Любовью занимаешься только для того, чтобы еще раз утвердиться в собственном одиночестве» — это Персуорден, а еще как-то раз Жюстин добавила как коду: «Самые лучшие любовные письма женщина пишет тому человеку, которого обманывает», — и повернула свой такой знакомый профиль, и перегнулась через балконные перила, повиснув над ярко освещенным Городом, где даже листья у деревьев как будто сплошь расписаны электрическими знаками, где голуби падают с карнизов, как книги с полок…) Огромные соты человеческих лиц и жестов.
«Нам всем судьба стать тем, о чем мы грезим, — сказал Бальтазар, обшаривая пальцами щели меж камней в поисках ключика от часов, имя которым — Время. — Мы только-то и может воплощать, наделять материальной формой пригрезившиеся нам картинки». Город вряд ли снизойдет ответить на подобные утверждения. Ничего вокруг не видя и не слыша, он опутывает кольцами сонные человеческие жизни подобием гигантской анаконды, набившей брюхо, сытой, — и переваривает пищу. И меж сияющих этих колец все так же двигался и жил наш скорбный мир, неверный и неверящий, повторяя раз от раза одни и те же жесты отчаяния, раскаяния, любви. Философ Демонакс сказал: «Никто не хочет зла», — и за все свои мучения был прозван циником. А Персуорден — в иную эру, на другом языке — ему ответил: «И даже бодрствующим наполовину среди лунатиков быть поначалу страшно. Потом приходит навык симулянта!»
Город снова начал пробовать на мне свое очарование, блеклые его красоты карабкались вьюнками, выпускали усики, хватали за рукав. Я уже предчувствовал череду грядущих лет и обещание новых разочарований и новых бешеных «штыковых атак времени». И жизнь моя сгниет заживо под тепловатым дуновеньем неторопливых офисных электровентиляторов, при свете запыленных, без люстр и абажуров ламп, свисающих уныло с «подновленных», но все равно облупленных конторских потолков. В кафе «Аль Актар» над рюмкой мятного ликера, под тягомотное бульканье пузырьков воздуха в наргилехах у меня будет время допрашивать с пристрастием короткие секунды тишины меж криками торговцев и щелканьем фишек по доскам для триктрака. Все те же самые призраки станут сновать взад и вперед по Неби Даниэль, сияющие лимузины банкиров будут мчать мимо меня изысканный свой груз, дам в тяжелом макияже, на вечеринку с бриджем, в синагогу, к гадалке, в шикарное кафе. Когда-то все это имело силу ранить. А теперь? Прерывистая тонкая струйка звуков из соседнего кафе под алым тентом (играет квартет) напомнила мне давнишнюю фразу Клеа: «Музыку выдумали для того, чтоб лишний раз иметь возможность утвердить человека в его одиночестве». И все же я брел через Город, внимательно оглядываясь по сторонам, и даже с чувством некоторой смутной нежности к нему, проклятому, я ведь сам сорвал здесь все цветы, я сам повыдрал лучшие листы из этой книги, и по его разлапистой ладони я в линиях и знаках судьбы учился отыскивать смыслы. Неопрятные ветхие стены домов, известковая побелка разошлась мильоном устричного цвета чешуек, — всего лишь в подражанье коже прокаженных, которые сплошным стенающим кольцом стянули внешнюю границу арабского квартала; привычный твой, Александрия, камуфляж осыпается и оплывает под жарким африканским солнцем.
Даже война умудрилась заключить с этим Городом своего рода сделку, стимулируя торговлю за счет солдат, которые околачивались по улицам без видимого смысла и цели, но с тем мрачным выражением отчаянной решимости на лицах, с коим среднестатистический англосакс отправляется получать удовольствие; их собственные женщины были сплошь одеты в униформу и взамен утраченной бесповоротно женской привлекательности обрели какой-то разом один на всех хищный блеск глаз — словно единственным желанным блюдом сделалась для них отныне свежая кровь невинной жертвы. Бордели процветали и гордо заняли целый квартал вокруг старой площади. Война придала городскому воздуху пьяный привкус карнавала, и даже ночные воздушные налеты днем забывались, стряхивались, будто кошмарный сон, и помнились едва-едва, как помнится вчерашняя бестактность. А в остальном все было как прежде. Все так же сидели брокеры на ступенях «Мохаммед Али клуба» и не спеша потягивали утренние газеты. Старенькие, на конной тяге, гхарри трусили не спеша по будничным своим маршрутам. И праздные толпы по-прежнему выходили на белую Корниш понежиться на ласковом весеннем солнышке. Балконы, переполненные мокрым бельем и стайками хихикающих девочек-подростков. Александрийцы тихо, как всегда, перемещались в тонированной перламутром циклораме выдуманного своего житья-бытья. («Жизнь намного сложнее, чем нам кажется, и при этом куда проще, чем мы в состоянии представить».) Девчоночьи голоса, резкие арабские четвертьтона, а из синагоги — музыка с металлическим оттенком, гул, размеченный перезвоном систров. На паркете Фондовой биржи маклеры вопят в один голос, как огромное израненное животное. Менялы раскладывают монеты кучками, словно сладости, на больших квадратных досках. Проносятся в роскошных лимузинах, будто в гигантских саркофагах, жирные паши в истошно алых фесках. Лилипут бренчит на мандолине. Необъятный евнух с большим, размером с брошь карбункулом на шее жрет пирожное. Рядом с ним пускает слюни безногий нищий на каталке. И в самой середине этого безумного калейдоскопа возникла вдруг мысль о Клеа — о пушистых ресницах, размечающих на доли каждый взгляд колдовских ее глаз, — с ненавязчивым знаком вопроса в конце: интересно, когда она появится? Но в это самое время ноги вынесли меня назад, к узкому устью рю Лепсиус, туда, где находится жучком изъеденная комната со скрипучим камышовым креслом и где однажды старый поэт Города декламировал своих «Варваров».
Голос у Бальтазара — «Войдите» — был на удивление далекий и слабый. Ставни были закрыты, и в комнате царил полумрак. Он лежал в постели. К немалому удивлению, я обнаружил, что волосы у него стали совершенно седыми и оттого он выглядел как опереточный старик, как пародия на самого себя. И только некоторое временя спустя я понял, что он просто-напросто перестал их красить. Но как он изменился! И ведь не скажешь другу при встрече: «Бог ты мой, как же ты постарел!» Я, однако, в первый момент именно так чуть было и не сделал, совершенно невольно.
5
Дома ее не оказалось, хотя почтовой ящик был пуст, а значит, почту она сегодня уже забрала и пошла почитать ее где-нибудь за cafй crиme
[30]
, как то было у нее принято в прежние времена. И в студии тоже было пусто. Что ж, прогулка по рю Фуад будет сейчас как нельзя более кстати, решил я и неторопливо отправился с инспекцией всех тамошних кафе в сторону «Бодро», «Золтан» и «Кокэн», привычных ей в дни оны. Но и там — ни следа. В «Кокэн» нашелся один старый официант, он меня вспомнил и сказал, что видел ее утром, она шла вниз по рю Фуад, и в руке у нее была папка. Я продолжил свой обход, заглядывая на ходу в витрины магазинов, подолгу застревая у букинистических развалов, пока не добрался до кафе «Селект». Я вернулся к ней на квартиру и обнаружил записку: она никак не может встретиться со мной почти до самого вечера, но вечером она меня ждет непременно; это было досадно, потому как означало, что большую часть дня мне придется провести в гордом одиночестве, но, с другой стороны, и не без пользы, ибо давало мне шанс нанести визит в хваленое заведение г-на Мнемджяна и там позволить себе роскошь постфараоновых бритья и стрижки. («Окунемся в натр», — говаривал, бывало, Персуорден). И — время разобрать чемоданы.
А встретились мы случайно. Я вышел купить почтовой бумаги и решил срезать дорогу через маленькую площадь под названием Баб-эль-Федан. На долю секунды сердце мое нырнуло вдруг куда-то вниз, ибо сидела она там же, где в один прекрасный день (самый первый) сидела Мелисса, и глядела в кофейную чашку — отрешенно, задумчиво и удивленно, подперев подбородок руками. То же самое место, тот же самый сезон и время дня, и женщина в той же позе, и так же трудно подойти к ней так вот, разом, и заговорить. Я шагнул вперед, согласно старой, давно забытой схеме, и у меня возникло прежнее чувство ирреальности происходящего, вроде как открываешь дверь, лет тридцать простоявшую закрытой и запертой. Но это и впрямь была Клеа, не Мелисса, и светлую голову свою она склонила над кофейной чашкой с детской почти сосредоточенностью. Она качнула три раза чашку, выплеснула гущу в блюдечко и принялась изучать быстро сохнущие на чашке разводы, по которым принято гадать, — знакомый жест.
«А ты не изменилась. Все предсказываешь судьбы».
«Дарли. — Она вскочила с криком радости, и мы обнялись. И опять у меня внутри что-то дрогнуло и растворилось зыбью, когда я поймал губами ее теплый смеющийся рот, когда ее руки легли мне на плечи. Как будто разлетелось вдребезги окошко и свежий воздух лавою потек в затхлую внутренность дома. Так мы и стояли, обнявшись, улыбаясь друг другу. — Как ты меня напугал! А я как раз собиралась идти домой ждать тебя».
«А я по твоей милости, как котенок, весь день ловил себя за хвост».