Жак Деррида в Москве: деконструкция путешествия

Деррида Жак

Книга «Жак Деррида в Москве: деконструкция путешествия» посвящена видному философу современной Франции, который побывал в нашей стране в феврале-марте 1990 г. Итогом этой поездки стали его заметки «Back from Moscow, in the USSR», в которых анализируется жанровое своеобразие серии «возвращений из СССР», написанных в 20-30-х гг. В. Беньямином, А. Жидом и Р. Этьемблем. В книгу также вошли статья московского философа М. Рыклина «Back in Moscow, sans the USSR» и беседа «Философия и литература», в которой, кроме самого Ж. Деррида, принимают участие философы Н. Автономова, В. Подорога и М. Рыклин. В приложении приводятся краткие биографические сведения о Ж. Деррида и библиография его основных произведений. Для читателей, интересующихся современной философией и культурой.

Предисловие

Эта небольшая книга создает прецедент: впервые оригинал текста такого крупного современного философа, как Жак Деррида, выходит в свет на русском языке. Бывали случаи первой публикации его книг на английском, итальянском и других европейских языках, но с русским такое случается впервые.

Есть и еще одно отличие: если за предыдущими публикациями работ Деррида на иностранных языках всегда следовала публикация оригинала, то в данном случае сам перевод будет функционировать как оригинал, на месте, вместо оригинала. Жак Деррида многое сделал для разоблачения таких мифологем, как «оригинальное», «изначальное», «аутентичное», «порядок присутствия», привилегия логоса как голоса, как того, что предшествует письму. И вот оригинал его текста несводимо приобретает форму перевода, в его более чем сомнительной самодостаточности, в качестве фрагмента его собственного — le propre, собственное, еще один антагонист деконструкции — фрагмента, в котором анализируются фрагментарные записи, дневники, заметки Этьембля, Жида, Беньямина.

Итак, перед нами новый уровень симуляции аутентичного, фрагмент в кубе, следы следов следов. Событие этой книги — в ее незаметности. Среди многих шумных кампаний, рецептов спасения и поздних, слишком поздних признаний («время признания» — одна из ключевых тем текста Деррида) эти заметки приходят, как говорил Ницше, «на голубиных лапках», среди фейерверков и хлопушек нашего времени их так легко не заметить, пропустить.

И все же это — событие для нашей философии, для мышления, которое восстанавливает связи, собирает куски себя самого, рассеянные по миру, как части тела Осириса. Они не соберутся сами собой в один прекрасный день благодаря привилегии «текущего момента». Восстановление будет проходить через микрособытия, ставшие возможными потому, что подведена черта под мировым событием Революции, в поле действия которого мы так долго находились.

Эта книга была бы невозможной еще несколько лет назад. Но сейчас, когда гидра советской литературы потеряла многие из своих голов и стало ясно, что мышление не может более быть синонимом камлания, прислушивания к гипотетическим шумам в ушной раковине земли, когда литература (в местном смысле, т. е. антифилософия) лишилась институциональной поддержки, книги, подобные этой, могут сыграть свою скромную роль, в просвете между ними может забрезжить вероятность того, что с таким фальшивым шумом провозглашается наличным, данным, актуальным. Я имею в виду демократию и то, что с ней связано, в том числе свободный рынок.

Жак Деррида

«Back from Moscow, in the USSR»

1

1. Fort / da (Back from / Back in the US…)

Данное заглавие, «Back from Moscow, in the USSR», представляет собой целое соцветие цитат. Их расшифровка не потребует у вас много времени.

А то, что я хочу преподнести вам под этим псевдозаголовком, — будет ли само оно чем-то вроде повествования? Рассказом о путешествии в Москву, которое я совершил с 26 февраля по 6 марта 1990 года по приглашению Института философии Академии наук СССР, обстоятельным рассказом о путешествии?

Ответ: и да, и нет. Да, потому что в каком-то смысле, прямо или косвенно, у меня нет другого выбора. Нет же в силу того, что я, — не будучи в состоянии этого достичь, — все же хотел бы избежать риска, связанного с любым рассказом о путешествии. В чем этот риск состоит, вам не хуже известно, чем мне. Во-первых, это — избирательность (особенно в случае такого человека, как я, который никогда не был хорошим рассказчиком). Обстоятельным, собственно, является рассказ, который более, чем какой-либо другой, отфильтровывает или просеивает так называемые значимые детали и тем самым уже осуществляет цензуру. Вторая опасность связана с первой: «осмысливать» в данном случае означает также «рационализировать». На специальном языке психоанализа это иногда связывается с активной сверхъинтерпретацией: благодаря ей порядок post factum привносится туда, где его первоначально не было; в результате чего извлекается преимущество, пусть сводящееся к интеллигибельности или к простому акту обладания смыслом (de la simple signifiance).

Не рискую я предлагать рассказ о путешествии и по еще одной причине, менее общего порядка. Она в данном случае относится к специфике самого предмета. Речь идет не более и не менее как об отношении между литературным жанром и историей, а именно: историей политической. Мы располагаем, в частности, рядом особо ярких произведений, написанных в XX веке, чей «жанр», «тип» или «род», — не знаю, какую из предложенных Жераром Женеттом категорий стоит использовать в данном случае, — а также тематическая общность существенным образом связаны с конечной цепью событий в политической истории страны и более, чем страны, — с последовательностью [событий], равным образом знаменующей собой решающий момент в истории человечества. Здесь имеется в виду богатый, но кратковременный, интенсивный и насыщенный тип литературы (tradition), которому я предлагаю дать название, избранное Андре Жидом для своей знаменитой книги 1936 года — «Возвращение из СССР». Ничего подобного не было до Октябрьской революции, и [этот жанр] прекратит свое существование в ближайшее время: он станет невозможным после окончания борьбы и надежд, предвидений и дискуссий, повод к которым дала Революция, причем дала она его в географически и политически уникальном месте, на основе незаменимого геополитического события, взятого за образец; [это место] — Москва, Советский Союз (стоит мимоходом указать на еще один парадокс: как не преминули напомнить в последнее время, когда некоторые республики СССР начали конституционным путем добиваться независимости, — само название СССР является единственным в мире названием государства, не содержащим в себе никакой отсылки к местности или к нации, единственным именем собственным государства, в котором нет имени собственного в обычном смысле слова; СССР — это имя государства-индивида, уникального и сингулярного, которое присвоило — или хотело присвоить — себе имя собственное без какой-либо отсылки к единственности места или национального прошлого). При зарождении оно дало себе чисто искусственное, техническое, концептуальное, абстрактное, конвенциональное и конституционное название, нарицательное, «коммунистическое», чисто политическое имя. Я не знаю другого аналогичного примера; под другим углом зрения мы к этому еще вернемся. В отдельном анализе нуждается случай Соединенного Королевства: если не ошибаюсь, данное наименование не является единственным именем этой страны. Различие между США и СССР в любом случае состоит в том, что первая конфедерация претендует присвоить себе имя народа посредством имени места, Америки.

Мне представляется, что в истории человеческой культуры нет другого примера произведений, которые, — подобно «возвращениям из СССР» в период между октябрем 1917 года и самым недавним прошлым, — были бы привязаны к единственной, конечной, необратимой и неповторимой последовательности событий в политической истории, причем привязаны к ней именно в том, что соединяет содержание с формой, семантику или тематику со структурой наррации типа путешествие-свидетельство-автобиография. Не является ли описание этой кажимости или выдвижение подобной гипотезы наивным допущением с моей стороны, допущением, в пику которому можно привести контрпримеры и которое требует терпеливого исторического исследования, строгого размышления историографа?

2. Эдип, или еврейский вопрос

Сдвоенный дневник Этьембля мог бы заинтересовать нас во многих отношениях. Он вел дневник во время поездок в СССР, покрывающих разные эпохи: эпоху наивного энтузиазма 1934 года (т. е. после Беньямина, но до Жида) и эпоху разочарования и сурового приговора 1958 года. В промежутке между этими двумя эпохами тот, кто является или выдает себя за основателя сравнительной литературы во Франции, совершает два путешествия в Соединенные Штаты, в 1937 году и в 1943. Он вклинивает два американских дневника между двумя русскими. В Чикаго наш компаративист отмечает, что «культура определяет человека более жестко, чем „национальность“ или „раса“, жестче даже, чем „класс“, выходцем из которого он является»

8

. Это замечание курьезно в устах человека, который продолжает называть и считать себя марксистом и революционером; оно вдохновлено общением с некоторыми из его коллег, писателями и компаративистами: «У меня исключительно дружеские отношения с коллегой Вейнбергом, более дружеские, чем с французскими буржуа и даже французскими рабочими. Мы занимаемся одним ремеслом, он и я. Так, Лиотэ

9

ощущал большее сродство с прусским офицером, чем с трубочистом из Оверни. И глупо этим возмущаться.

Технопсихология

— слово, которое еще недавно было на устах у многих, — видимо, совсем не продвинулась вперед: в любом случае, в главном между нами, мной и Вейнбергом, нет никакого расхождения. Мы читали одни и те же книги, слушали одни и те же пластинки; на беговой дорожке мы также стоим друг друга, точнее, стоим немногого [это напомнило мне наши забеги трусцой с Хиллисом Миллером, Фрэнком Лентрикиа, Дэйвидом Кэрролом и Ричардом Регозиным], ибо от нашего ремесла ноги у нас стали деревянными, а грудная клетка — неразвитой. Столь же братские чувства [здесь вторично появляется слово „братский“: и для Этьембля друг, ближний, подобный является братом; я отваживаюсь на это замечание как бы на полях семинара, который я провел в Ирвайне в прошлом году и который был посвящен „политикам дружбы“

10

: там обращалось внимание на древнюю маскулинистскую (viril) схему дружбы, которая подчиняет себе ее каноническую модель как в частном, так и в политическом плане] я испытывал к Тай Ван-чу, преподававшему в Нанкине, а впоследствии оказавшемуся одним из величайших китайских поэтов XX века. Культура определяет человека более жестко, чем „национальность“ или „раса“, жестче даже, чем „класс“, выходцем из которого он является». Три беглых замечания по поводу этой записи в дневнике, датированной: 7 апреля 1937 года, Чикаго.

1. Во-первых, она побуждает к благоразумию любого путешественника, который — будь то в Москве, здесь, в США, или где бы то ни было еще — оказывается фатально замкнутым в какой-нибудь одной социокультурной среде: в таком случае интересы и точки отсчета по определению имеют тенденцию к взаимоотождествлению и тем самым к взаимостиранию дифференциальных признаков. В Москве, за двумя-тремя исключениями, к которым я обращусь позже, я не только беседовал исключительно с интеллектуалами, большей частью из Академии наук, т. е. научными сотрудниками, находящимися в привилегированном положении, в общем и целом чуждыми университетской среде, даже несколько снисходительными по отношению к университетским преподавателям

2. Эта запись Этьембля содержит еще один парадокс. Тому, кто в 1937 году именовал себя марксистом, нужно было немало свободомыслия, чтобы заявить или, по меньшей мере, подумать и записать в дневнике, что «культура детерминирует человека более жестко, чем… класс, к которому он принадлежит». Что же до утверждения, в той же фразе и на одном дыхании: «культура детерминирует человека более жестко, чем „национальность“ или „раса“», — то как раз оно в наше время, в свете того, что в данный момент происходит в СССР, вокруг России и во всем мире, нуждается в серьезном переосмыслении.

3. То, какие детерминации может содержать в себе слово «культура» (то, что для простоты изложения я продолжаю называть здесь этим туманным и неоднозначным термином), теперь, особенно в свете землетрясения, которое по-разному происходит во всех странах Восточной Европы и в Южной Африке, становится более очевидным, чем когда-либо ранее, — при условии, что будет глубоко обновлен подход к структурам, средствам массовой информации и вообще к «причинным зависимостям» того, что включается в древнее понятие «культуры» и что еще недавно назвали бы «идеологией».

Имеет место то, что в общем и целом — несколько упрощенно, хотя не обязательно ложно — понимается во многих странах как «движение демократизации», как «демократизация в действии». Происходящее, несомненно, требует углубленного, сложного, обновленного анализа типов «инфраструктурной» причинности (от чего слишком часто отказываются, равно как и от способного к самотрансформаций, т. е. достойного этого названия теоретического анализа марксового типа), относится ли она к рынкам, к рабочей силе и производственным отношениям, их опосредованным или прямым связям с технонауками, т. е. также с законами военно-промышленного комплекса и с культурой.

3. Деметра, или благовещение сверхчеловека

В этом месте я, если бы был готов, мог бы «вступить» со своим собственным «рассказом о путешествии» и, в свою очередь, сказать: «Сразу же после прибытия на московский аэродром…» рейсом из Парижа, — предварительно объяснив, — что я, вероятно, и сделаю позднее, — почему я принял приглашение, которое в течение долгого времени отклонял. Но я не готов ни начать этот рассказ, ни даже решить, буду ли я рассказывать и если буду, то каким образом. Последние из приведенных цитат помогли мне в числе прочего перейти от одного десятилетия к другому, переместиться из 1958 года в 1936-37 годы, к Жиду, а затем в 1926-27 годы, к Беньямину, а также перейти, не претендуя на исчерпывающую типологию, от француза-католика, одержимого советским антисемитизмом, к французу-протестанту, скорее безразличному, чтобы не сказать большего, в том, что касается еврейского вопроса в СССР, а затем к немецкому еврею, во время своего пребывания [в Москве] общавшемуся преимущественно в еврейской среде (Шолем утверждает даже, что он встречался исключительно с интеллектуалами и художниками-евреями) и оставившему об этом немало записей.

В отличие от Этьембля, Андре Жид называет большое число расстрелянных, жертв московских процессов

24

, он осуждает «трусость», доносы и клевету «друзей», но без малейшей отсылки к тому, что Зиновьев, Каменев, Радек (три из пяти имен, которые он приводит) — евреи. При этом не следует упускать из виду то обстоятельство, что «Возвращение из СССР» Жида (такова по меньшей мере моя гипотеза) является не только прототипом публикаций, которые мы здесь пытаемся предварительно упорядочить, т. е. парадигмой конечной традиции, после которой довольно трудно без смеха или стыда писать свое собственное возвращение из СССР, но оно является

прототипом, который определяет сам себя.

Беньямин, в чем нам еще предстоит убедиться, сделал тот же самый жест более интересным и продуманным образом, но его проект остался нереализованным; кроме того и подготовительные материалы к этому проекту не были в свое время опубликованы. Поэтому я утверждал, что «Возвращение из СССР», несомненно, остается прототипом серии публикаций, которую мы исследуем. Жид интерпретирует оригинальное пространство, в каком движется его собственное письмо: не его собственное письмо, не метод, не избранная для этой дескрипции и наррации эпистемология (как это пытался за десять лет до него сделать Беньямин), но историко-мифологическое поле, в котором это письмо продвигается. Мифическая нота присутствует уже в тексте эпиграфа, где еще до начала повествования, даже до предисловия, посредством гомеровского гимна Деметре повествуется о том, что произойдет. Деметра представлена «наклонившейся над лучезарным младенцем, как над будущим человечества», в котором «готовится» нечто «сверхчеловеческое». Царица Метанейра прервала этот опыт, она «оттолкнула богиню, убрала головни и, чтобы спасти ребенка, потеряла бога»

Новое пространство, в котором движется письмо «Возвращения из СССР», является пространством мифическим (аисторическим, in illo tempore) и эсхатологическим (моисеевым и мессианским) в той самой мере, в какой оно еще должно возникнуть, подобно Земле Обетованной и будущему «избранной родины». Миф, религия, паломничество, надежда, но равным образом конец мифа и начало (заповеданное, т. е. находящееся в процессе реализации) самой истории. Что, скажете вы, отвечает самой структуре мессианства (и некоторые тексты Беньямина, например, «К критике насилия», развиваются по тому же сценарию: разрушение греческого мифа для того, чтобы разродиться историей посредством мессианско-марксистской революции). «Беспрецедентность опыта» и тем самым единственность места, места конкретного, идентифицированного, предназначенного будущностью обещания, и есть то, что изначально, подчеркиваю, с самого начала возбуждает в Жиде «любовь» и «восхищение к СССР». Другими словами, как и все те, кто занимался тогда такого рода челночными перемещениями, Жид не покидает своей страны, он не уезжает в СССР из

Возвращение

«Я не сомневаюсь, что противники, те, для кого „любовь к порядку сочетается со вкусом к тирании“, будут утверждать, что книга подтверждает их правоту. И из-за этого воздержаться от ее публикации, от самого ее написания? Но осталось нетронутым, непоколебленным мое мнение, что, во-первых, СССР в конце концов преодолеет серьезные ошибки, на которые я указываю, во-вторых же, и это более важно, отдельных ошибок одной страны недостаточно, чтобы скомпрометировать истину интернационального, всеобщего дела. Ложь, в том числе ложь умалчивания, может показаться столь же оправданной, как и упорство во лжи, но она только на руку врагу, а истина, как бы горька она ни была, ранит лишь для исцеления»