Это издание впервые знакомит читателя с прозаическими произведениями Элисео Диего, отобранными из трех сборников прозы известного кубинского поэта. В рассказах, фантастических историях, миниатюрах, составляющих книгу «Дивертисменты», нашли поэтическое воплощение и философское осмысление темы жизни и смерти, детства, уходящего времени и человеческой памяти.
Прелисловие. Зеркала памяти
(О прозе Элисео Диего)
Душа сказочника счастливо обитает в Элисео Диего. Автор восьми поэтических, трех прозаических книг и ряда литературных эссе, он занимает особое место в ярком созвездии кубинских мастеров старшего поколения. Его произведения источают магический – магнетический – свет, привлекают своей исповедальной простотой, невыспренностью (хотя и непростым подчас выражением мысли), незаметно вовлекают читателя в куда как не простые поиски ответов на изначальные вопросы, которые ставит человек, стремящийся определить то человеческое, что отличает его от всего остального мира.
И в стихах и в прозе Элисео Диего прежде всего лирик. По определению известного советского литературоведа Лидии Гинзбург, лирика и есть «прежде всего разговор об основных человеческих ценностях или о том, что их разрушает, уничтожает».
[1]
Элисео Диего крайне обостренно, драматически переживает противоречие между идеалом и компромиссом, между возрастом ребенка и возрастом взрослого, между творением и разрушением. Переживание этого противоречия мощно обнаружилось в первой его поэтической книге «На улице Хесус-дель-Монте» (1949) и с той поры не покидает его.
Как и в стихах, в своей прозе Элисео Диего поэт. И в том, что он видит, на чем останавливает свое внимание, что выбирает для своих произведений, и в том, как он пишет, каким материалом пользуется, как строит свои произведения. Видение Элисео Диего как бы двойное: его взгляд, скользящий как бы по внешней поверхности реального мира, видит и подспудную природу вещей. Этот странный стереоскопический эффект моментально переносит читателя в область на первый взгляд нереальную – в мир волшебства, магии, фантастики: три сестры, перерезая нити ковра, обрывают чьи-то жизни; человек, загромоздивший дом вещами, полагает, что смерть, которая придет за ним, заблудится и уйдет; хозяин дома, о котором прислуга имеет противоположные суждения и которого на самом деле как бы и вовсе нет; юноша, побывавший в Атлантиде… Условия каждой фабулы принимаются читателем тут же, ибо сам автор глубочайшим образом убежден в реальности нереального – того, что приходит людям на ум, того, что может привидеться, присниться, примниться. Во многих рассказах это проникновение «под оболочку» происходит почти незаметно. Что-то странное окутывает повествование, словно бы возникает дополнительный свет или какой-нибудь посторонний – потусторонний – звук, и вот мы, сами того не замечая, вместе с автором перешли рубеж между реальным и фантазией, преодолели некий сверхсмысловой барьер.
Читая прозу Элисео Диего, словно присутствуешь при поиске ответа на вопрос: что было бы, например, если бы… Если бы автомобили восстали против людей?… Или если бы можно было вернуть детство, переселившись в дом, где оно прошло? Некоторые сюжеты Элисео Диего традиционно сказочны и чем-то очень близки Андерсену, как, например, в рассказе о строптивой марионетке, которая стала водить на нитях руки Маэстро, или в притче о бронзовом стоке, который объявил войну человеку. Вся эта кажущаяся условность, «сослагательность», позволяет Элисео Диего творить буквально чудеса: спасать невинно обиженных, наказывать злоумышленников, стяжателей, объяснять загадочное. Это сражение писателя – пусть и пером на бумаге – за лучшее устройство мира, за лучший удел в нем человека глубоко гуманно, и начал он его в трудные для Кубы 40-е годы, о которых Элисео Диего вспоминал впоследствии как об эпохе «дьявольского фарса, в котором профессора были торговцами, политики – ворами, правители – марионетками, а жизнь нации – трагикомедией».
Из книги «В сумрачных ладонях забытья»
(1942)
История о Негре-Бездельнике
Смутное беспокойство почувствовал я в тот вечер, когда мама сказала, что мы едем в поместье с высокой черной башней, столь притягательной на горизонте для наших взглядов. Вокруг башни теснились тени, это было каменное сердце, могучее, хотя и недужное, и оно обрастало плотью ночи, орошая ее кровью. Этакий черный гигант высился посреди поля, нависая над домом, и этот гигант делал порою несколько нескладных шагов в сторону, порываясь затмить своими руками округу, пока божьи ангелы не загоняли его обратно ударами бичей.
И еще мама сказала, что я могу взять с собой клетчатое пальтишко, это меня немного успокоило – в нем я чувствовал себя, как святой Георгий в его доспехах. Как святой Георгий на черно-белых иллюстрациях, вечно неподвижный, застывший над драконом, уснувшим у его ног, или как святой Георгий, когда он наклоняется над серой гравюрной водой и над черными цветами, глядя на непостижимых рыб в воде иного мира; а этот мой страшный вечер сам представлялся мне рисунком, в который я должен был проникнуть; когда, войдя в двери и заняв свое место, я успокоюсь и замру, никто не сможет изменить хотя бы один штрих на картине моей победы, где была бы башня, разбитая, лежащая у моих ног, как побежденный, выдохшийся пес.
И гигантские дети пришли бы заглянуть в эту мою книгу, порадовались бы картинке, где мальчик побеждает на своем поле врага – того, что распугивал голубей Дядюшки Элисео. Последнее особенно меня волновало: поглядели бы вы, как они в сумерках спасались, сильно взмахивая крыльями, улетая в сторону пещер-голубятен, безмолвно роняя свои белые перья, которые темнели и разлохмачивались, как только оставались наедине с ветром. Затем, после мгновенного затишья, объявлялась ночь, похожая на громадную, невероятно тяжелую стопу, – вся плоть, вся кровь, весь костяк ночи. И тут же зажигались свечи и лампы.
Автомобиль остановился у портала большого каменного дома. Но прежде мы проехали мрачный парк, где каждая посыпанная гравием дорожка вела к «Видениям». Одна, обсаженная черно-зелеными островерхими соснами, уводила к «Видению Мельницы», там люди носили черносуконные, расходящиеся в ширину капюшоны. Не знаю, точно ли это были люди – может, под масками скрывались ангелы или звери, – а только они пытались утопить меня в бездонном омуте своей «Мельницы». В том же «Видении» был и Отшельник Веласкеса, обитавший посреди своей пустынной, усыпанной белыми и черными камнями долины, куда голубка носила ему еду.
История о строптивой марионетке
Когда истории оканчивались, мы застывали в молчании – никто из находившихся в этой зале не решался заговорить. До самого потолка зала была выкрашена в приятный серый цвет, а под потолком шли балки из красного дерева. И обстановка была сочного красноватого цвета, легкая, простая и точная по своим линиям, нам казалось, что чрезмерная темнота разрушит ее. Но наплывали черные грозовые тучи, их мрак проникал сквозь окна в комнату, а обстановка эта при всей своей хрупкости оставалась целехонькой.
Безмолвие, воцарявшееся после того, как истории оканчивались и улетучивалось последнее слово, напоминало уединение людей во время дождя. Уставив глаза в пол, мы оказывались на невероятном удалении друг от друга. А теперь со всей деликатностью уведите всех, оставьте меня одного: какой неожиданный покой окутывает душу, какая странная тревога – как тут обойтись без какой-нибудь новой истории, разве перенесу я такое одиночество? И значит, надобно вспомнить нечто страшное, впервые рассказанное, может быть, целую вечность назад, еще до сотворения мира. А ужасающее безмолвие, окутывающее эту историю, равно моему одиночеству, когда в доме темно и я в нем – один-одинешенек.
В той же зале было длинное темное сооружение, которое называли Библиотекой. За стеклами тесно жались друг к другу большие зеленоватые тома, а за ними в глубине – бессчетное множество других, так что ужас охватывал при мысли о них, и еще было страшно представить – вдруг ты заблудишься в городе Асуньон-дель– Парагвай, который в виде черной гравюры раскинулся в самом центре Энциклопедии. Так я сидел чуть в стороне от книжных рядов в одиночестве, в непроницаемой тишине, а за стенами дома шел дождь. И сегодня я не знаю точно: эта история – то ли я измыслил ее, то ли увидел во сне, то ли вспомнил, перелистывая знакомую книгу?
В своем вертепе
[5]
марионетка Арлекин дожидался начала репетиции; согнутый пополам, он напоминал небольшой узел из палочек и тряпок. Худо-бедно, его поза позволяла ему по крайней мере разглядывать свободную игру красного и черного на своем одеянии, освещенном ровным и чистым, как серебро, светом, струящимся из широкого слухового окна. За его спиной находилась дверь, через которую по окончании представления уходили Маэстро и его помощники, а перед ним – узкий, тонущий во мраке зал театра.
История о пайядоре
[8]
Девочка эта в первый раз спела напев пайядора в один из вечеров, когда мы все сидели возле голых стен прачечной. Помнится, напев показался мне грустным-прегрустным, как желтая дорога в зимний вечер – в один из тех вечеров, что можно прятать в ладонях, подобно стеклянному шарику, в котором снег падает на неподвижного путника, и с путником этим мы связаны лишь нашей неподвижностью – он внутри стекла, а мы – снаружи.
Помню также, я тут же догадался, что пайядор жил в комнате – она была за нашей спиной – со старинным умывальником в эмалевых цветах, чьи тона давным-давно поблекли. Так и казалось, будто в давно прошедшие времена к этой нищенской комнате за нашей спиной приложила свои руки женщина, превратив ее в скрытый от сторонних глаз рай, похожий чем-то на золотые монеты, которые мы, покопавшись немного, находили в развалинах трактира, – все это теперь стало одной сплошной руиной. Мне хотелось сказать: «Войдемте, там внутри пайядор», но я не сделал этого, потому что в ту пору я проникся его мыслями и чувствами и испытывал к нему симпатию, – ведь и моя девушка была от меня очень далеко, правда, во времени – на расстоянии многих лет. И оба мы блуждали в одиночестве, разве что он – по дорогам, а я – по моим дням.
Меня совсем бы не удивило, если бы он выждал, пока мы все уйдем, прежде чем двинуться по дороге между высокими серыми эвкалиптами. В своей жизни он слышал лишь шорох сухих листьев под ногами, сражался с ветром, который лишь его настигал, и в роковые минуты, как, например, в топи среди гуайав, лишь он мог своими собственными руками вытащить себя из трясины в покое зарослей, и радость снова шагать навстречу ветру была лишь его неповторимой радостью. Было у него всего две-три вещи, и только. Но любил он их так, как, представлялось мне в ту пору, лишь бедняки любят свой нехитрый скарб.
Как-то утром я мог спросить его, почему он не покидает этот поселок, почему не поищет ее где-нибудь в другом месте? Но мое молчание было столь же нелюдимым, как и его, а мое одиночество – столь же заносчивым. К тому же он сам мог спросить меня, почему я не покидаю это детство, почему не покидаю эти дни и не отправлюсь искать ее? По правде говоря, мы оба оставались все там же. На предначертанных нам, одних и тех же местах. Только вот он был так ужасно обманут, а я все еще жду смертного часа.
История об изгнаннике
Когда Дон Альфонсо Муньос Касас достиг своего восьмидесятилетия, свет почти покинул его глаза. Приглушенная музыка, робкий отзвук шагов, шепот давнишней беседы – вот все, что как-то еще возникало в пустынных коридорах его слуха. Порою беспокоящие шелковистые пятна красного и синего оттенков размеренно плясали в усталом ритме приливов и отливов его крови да еще светлое золото, чистая синева и свежая зелень наплывали, как тени птиц, чтобы пробудить его в уединенном уголке парка. В своей старинной качалке из каобы
[9]
он сидел, очень прямой, белый и маленький, рядом с высоким окном во двор и походил на цветок, выставленный на солнце. И все эти ощущения помимо его воли питали его, подобно тому как соки питают растение.
Еще до правления злополучного генерала Гонзаги, в чьем жалком правительстве он был министром, сперва – внутренних дел, а затем – содействия развитию, Дон Альфонсо Муньос почитался за одного из наиболее богатых землевладельцев. Его усадьба «Острова» в сознании окрестных жителей была потаенным уголком, удаленным на невероятное расстояние за высокой железной оградой. Ребенком я бывал там, мои родители дружили с детьми Дона Альфонсо, Алисией и Алехандро, и я могу подтвердить, что, попадая за эту ограду, ты оказывался в другом мире, среди чарующих деревьев, упоенных благостной полнотой собственного покоя, где природа, подчиненная порядку, который всегда оставался незамеченным, но чье неумолимое влияние сказывалось в ухоженной неухоженности газона или в неукоснительно строгом количестве цапель на пруду с их белыми выгнутыми и такими хрупкими шеями над тоненькими, почти невидимыми ногами, походивших на безукоризненные арабские цифры, которые, то и дело меняя свое место, ни разу не изменили предусмотренную для них сумму. Название «Острова» подходило для усадьбы, расположенной на малюсеньких островках, размером, не больше нескольких метров, за исключением главного, который был настоящим островом, – между собой они были связаны небольшими мостками в японском стиле, который наиболее покладисто соответствовал мелочной приверженности Дона Альфонсо форме. Все это давало ему возможность одновременно обозревать все деревья и карликовые горы, которые, однако, пропорционально соотносясь своей высотой, казались лесистыми Кордильерами, какими те выглядят издалека, и представали в самых невероятных комбинациях, когда Дон Альфонсо и его друзья, в облике цивилизованных Гулливеров, переходили очередной мостик и начинали двигаться по маленьким проспектам или ущельям, сопрягавшимся – этот оборот был излюбленным у Дона Альфонсо-оратора – с самыми высокими горными пиками.
Но помимо этих двух областей – озера и островов – в парке, который не только пригрезился Дону Альфонсо, но и явился блистательным осуществлением этой грезы, было еще более диковинное место, хотя на первый взгляд могло и не показаться таким. Речь идет об огромной мраморной беседке – ее название «Глориета»
Если во внешнем виде парка неизменно царила самая неукоснительная сдержанность, то внутри дом был истинным средоточием кошмаров. Казалось, что Дон Альфонсо возводил дом по мере того, как тот являлся ему в бреду. Широкие коридоры вели в никуда. Их полы и потолки были из темной каобы, на равномерном расстоянии друг от друга обнаруживались старые, потемненные пылью холсты в золотых рамах, и коридоры эти долго петляли, чтобы влиться затем в другие коридоры, также повитые забытьём, и все это, когда уже не оставалось надежды, оканчивалось тихим полумраком какой-нибудь залы рядом с верандой, откуда долетал свет, холодный и даже лунный из-за того, что ему приходилось просачиваться сквозь бесчисленные тонкие веточки вьюнка. Если бы можно было предположить, что вся эта густая архитектура, вся эта эбеновая растительность, вырезанная на мебели в виде жаркого сплетения тяжелых листьев, и густота воздуха, который в некоторых углах отдыхал на предметах, как физическое тело, как паутина, если бы вероятно было предположить, что все это, зримо контрастируя продуманному устройству парка, тайно отвечает одной из невинных амбиций Дона Альфонсо, положим, прослыть передовым человеком, ученым психоаналитиком, который вследствие тонкой своей изысканности начал широко исследовать подспудный механизм века, тогда можно было бы думать, что светлоглазый старичок знает секрет некоего таинственного рычага (не он ли был посвящен в тайну всего и вся?), при помощи которого может по собственной воле и в мгновение ока выпрямить изогнутые коридоры, придав им их настоящую, разумную форму, или включить скрытые вентиляторы, которые разогнали бы тяжелый воздух и в конце концов показали бы всем, что темные картины были в действительности светлыми окнами дома.
История о потерянном доме
Этот загородный дом в окраинных садах главного жилища, имя которому город, покоится не под сумрачной кровлей гари и шума, а там, где льет, все насквозь пропитывает дождь, – под сводом мелких звезд, таким скорбным зачастую. Когда-то это место было безлюдным пустырем возле глухой части стены: в лунном свете пустырь этот расколото мерцал, подобно тускло-зеленым злобным останкам мертвой бутылки, а в вышине по-животному проворно, похожие на большущих котов, крались ночные тучи. Сейчас окраина настигла его, и он оказался на той кромке, где перемешиваются житейская драма людей и безучастная логика ночи. А дом, возведенный там, подобно любому воспоминанию – наполовину выдумка, наполовину труп. Для Педро Переса Мерито, толстяка, несущего впереди себя широченный живот, рассекающего им, будто носом развалистого галиона, ясное полотно вечера, так оно на самом деле и есть.
«Помилуй бог, Перико
[14]
, подумать только! Дом, где ты жил ребенком!» – запричитала его жена Агеда, когда Педро поведал ей о своем открытии. Торжественным и изящным движением он зажег сигару и выдержал паузу, чтобы подчеркнуть истинное значение своего детства, составлявшего смысл всей его невообразимой жизни. «Понимаешь ли, – сказал он, располагаясь в кресле, обитом цветастой тканью, – из-за всего этого народа, который пришел проститься с покойником, я поначалу и не смекнул. К тому же ты и представить не можешь, как он разросся за эти годы…» И Дядюшка Педро (а он был Дядюшкой даже для котов, которые, когда он шел мимо, опасливо глядели на него круглыми глазами, излучавшими постоянный ужас), посмотрев на удлинившийся пепел сигары, позволил себе несколько мгновений поразмышлять над всей этой вереницей лет. Но в основном он размышлял, как бы скрыть от Агеды прожог на плече сюртука: его сделала прискорбно рассеянная сигара одного из скорбящих. Наклонившийся над гробом Дядюшка Педро был представлен покойнику, дяде одного из его друзей, и пока он думал о загадочности людей, с которыми знакомишься лишь после их смерти, неутешная сигара рассеянно покусывала плечо его сюртука. «Мой дядя Антонио», – почти шепотом сказал друг, предвидя невежливость своего дяди Антонио, который не открывал ни глаз, ни рта, одиноко упрямствуя с ужасающим эгоизмом и задумчивой отрешенностью на пепельных чертах лица.
И вот сейчас, под вечер, Дядюшка Педро возвращался в дом, который несколько дней назад, благодаря прощанию с незнакомцем, он открыл как свой – как дом, где прошло его детство. (Родные покойного к этому времени переехали – это была одна из тех американизированных семей, где по отношению к умершему не испытывают нашей трагической, в испанском духе, гордости, превращающей усопшего в героя некоего безмерно благородного поражения, для них это было существо, совершившее в высшей степени неделикатный поступок, равносильный сморканию при гостях или выставлению напоказ нищеты остальных, и однако, в один прекрасный день он занимает свое место в скучной guest room
Возвращался, затевая маленькую комедию. Эта маленькая комедия некоторым образом составляла часть большого, расплывчатого пока плана: он снимет дом, переедет и будет жить в нем – постарается вернуть себе свое прошлое при помощи пространства, в котором оно протекало, какие бы препятствия, неизбежные и вполне логичные, при этом ни возникли. Но на время он забыл обо всем, ведь он затевал маленькую комедию, а она не осуществилась бы без этого забвения. Затевал он ее сознательно, заранее все обдумав: дом необитаем, он добыл единственный ключ, некому было разоблачить подложного школьника, возвращающегося в четыре часа из школы.
Дядюшка Педро искоса оглядел улицу и, убедившись, что она пуста, перешел на легкую трусцу…