Воспроизводится по изданию: Орден куртуазных маньеристов. Отстойник вечности. Избранная проза: — М.: Издательский Дом «Букмэн», 1996. — 591 с.
АНДРЕЙ ДОБРЫНИН
ИЗБРАННЫЕ ПИСЬМА О КУРТУАЗНОМ МАНЬЕРИЗМЕ
роман–эссе
КРАТКОЕ ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ ИЗДАТЕЛЕЙ
Роман–эссе Великого Приора Ордена куртуазных маньеристов Андрея Добрынина не задумывался в качестве целостного произведения, а был составлен автором по просьбе издательства из писем, направленных в разное время различным адресатам. Общее количество писем, вышедших из–под пера Великого Приора, превышает девять тысяч, причем мы не учитываем корреспонденции личного характера. В этом обширном эпистолярном корпусе имеются послания по специальным вопросам литературы, музыки, театра, многочисленных отраслей естествознания, математики, риторики, логики, фортификации и т. д. Особняком стоит ряд писем, посвященных проблемам общественного устройства, однако высказываемые в них идеи, на наш взгляд, далеко не бесспорны и способны породить в стране излишнее социальное напряжение, а потому от их публикации в настоящее время разумнее воздержаться. Вряд ли заинтересуют широкий круг читателей и те сотни посланий (в основном зарубежным корреспондентам), в которых Великий Приор с присущей ему обстоятельностью рассматривает спорные вопросы исламской теологии. Нами сообща с автором было решено не просто издать подборку из нескольких в том или ином отношении примечательных писем, а целенаправленно составить ее таким образом, чтобы она позволяла заинтересованным читателям во всех аспектах познакомиться с таким значительным, ярким и неоднозначным литературным явлением, как куртуазный маньеризм, увидеть Орден куртуазных маньеристов, так сказать, изнутри, усвоить не только его теоретические основы, но и жизненную практику его деятелей. При составлении мы стремились также достичь сбалансированности рассуждений и действия, а также построения некоего композиционного и художественного единства — построения романа. Поскольку совокупность материала, из которого производился отбор, чрезвычайно велика, а наш выбор, как всякий выбор, в значительной степени субъективен, составители считают возможным вносить в мозаичное строение романа изменения и дополнения. Поэтому мы будем весьма признательны читателям за любые предложения по совершенствованию структуры романа.
ПРЕДЛОЖЕННЫЕ АВТОРОМ ЭПИГРАФЫ К РОМАНУ
«ИЗБРАННЫЕ ПИСЬМА О КУРТУАЗНОМ МАНЬЕРИЗМЕ»
ПИСЬМО 40
Дорогой друг!
Так и не получив от Вас до сих пор обещанного послания, решаюсь сам написать Вам, ибо чувства раскаяния и скорби, владеющие ныне мною, должны так или иначе найти себе выход — если не в дружеской беседе за стаканом токайского, то хотя бы в общении с чистым листом бумаги, который на этот вечер станет моим поверенным, дабы затем передать Вам все, что меня гложет. Накануне я вел себя настолько разнузданно, что сейчас могу писать о себе только в третьем лице — как о человеке постороннем и ничего общего со мною не имеющем. В то же время вкрадчивый червячок самооправдания продолжает плести свои замысловатые ходы в моем мозгу, выводя сложный рисунок аргументов, призванных если не вовсе обелить Вашего покорного слугу (боюсь, это уже невозможно), то хотя бы объяснить его поведение и снискать ему понимание. И впрямь, если жизнь художника никогда и нигде не была легкой, то в нынешней России она тяжела вдвойне; соответственно и протест художника как личности сильно чувствующей должен быть особенно страшен. Поэтому если рассматривать все совершенное мною не как простое бессодержательное буйство, порожденное исключительно выплеснувшимся наружу инстинктом смерти, а как долго назревавший и наконец прорвавшийся протест против невыносимых условий жизни художника в современном обществе, — что ж, тогда мои действия если и не перестанут вызывать отвращение, то хотя бы возбудят у людей мыслящих некоторый исследовательский интерес.
Итак, перехожу непосредственно к описанию происшедших событий (напоминаю, что пишу о себе в третьем лице, подчеркивая тем самым свою беспристрастность и холодно–осуждающий подход к оценке собственного поведения). Серым оттепельным утром Ваш друг Андрей Добрынин оказался
наконец в своем районе после нескольких суток, проведенных в знаменитом притоне имени Добрынина (он же «Черный салон» Александры Введенской). Безудержный разгул, которому предавался наш герой, на сей раз нес в себе мало веселья — в его симфонии упорно звучала некая мрачная надтреснутая нота, и основным побудительным мотивом задержки в притоне явилось не то простительное желание продолжить праздник, которое может объяснить любые безрассудства, а лишь страх выйти в безрадостный и равнодушный мир из–под крова, дающего забвение и даже иллюзию веселья. И всё же описываемым угрюмым утром Добрынин, поднявшись с одра доступной любви, ощутил в себе непреодолимое стремление разорвать замкнутый круг того богемного времяпрепровождения, когда трезвый взгляд на мир внушает нестерпимое отвращение и потому должен как можно скорее заменяться забвением в той или иной его форме. Товарищи поэта по разгулу еще спали; тишину в квартире нарушало только их тяжелое дыхание да дробный топот маленьких лапок черного кота Петрушки, который из другой комнаты услышал шаги проснувшегося гостя и, устав от одиночества, устремился к общению. Приблизившись к Добрынину, кот, как бы извиняясь, деликатно мяукнул и принялся тереться о его брюки, выгнув спину и задрав хвост. Поэт подхватил зверя под мышки и, прижавшись носом к его холодному носу, заглянул в его ярко–зеленые глаза. Кот, покорно обвисший в стальных руках, не вынес невыразимой тоски, струившейся из почти бесцветных глаз Великого Приора, и растерянно заморгал. «Эх, Петрушка!» — вздохнул Добрынин, опустил кота на пол и шаркающей походкой направился на кухню. Там он извлек из холодильника початую бутылку водки, поставил ее на стол и сам расположился за столом, подперев ладонью нечесаную голову и не сводя глаз с тысячекратно изученной этикетки. Разумеется, он помнил о том, как часто оказывались тщетными его надежды найти утешение в вине, однако ни один из аспектов человеческого существования, приходивших ему на ум в этот безотрадный час, также не сулил ему обретения внутренней гармонии. Взгляд его скользнул по ликующей надписи, выведенной кем–то на побелке стены: «Выпил — весь день свободен!» Поэт снова тяжело вздохнул: он вовсе не желал для себя той свободы, которая сводится к отказу от осмысленных занятий, однако ни в одном роде занятий он сейчас не видел должного смысла. С каким–то извращенным наслаждением он нанизывал на нить размышления свидетельства тщеты и ущербности любых человеческих усилий и так увлекся, что даже забыл о бутылке, возвышавшейся у него перед носом. Из задумчивости его вывел неожиданно прозвучавший в кухне радостный возглас. «Водочка!» — ласково воскликнул двойной тезка Приора Андрей Владимирыч Михайлов — Колпаков, нетвердым шагом приближаясь к столу и в поисках рюмок обводя взглядом захламленную кухню. Бывший редактор, а ныне лицо без определенных занятий, Михайлов — Колпаков, несмотря на свой добродушный нрав, обладал сильным характером, чуждым унылому самокопанию, и без колебаний поддавался всем искушениям этой жизни. Подобное свойство души лишало дьявола всякой возможности справиться с Михайловым — Колпаковым, ибо отставной редактор грешил столь естественно и свободно, что сделал бессодержательным само понятие греха. Вдобавок Михайлов — Колпаков за всю свою жизнь не обидел даже мухи и проявлял полное равнодушие к богатству, власти, славе и прочим сомнительным с точки зрения нравственности плодам житейского успеха. С учетом этого приходилось признать, что ему удалось достичь своего рода святости. Отыскав среди грязной посуды искомые рюмки, дитя богемы наскоро ополоснуло их под краном, без лишних раздумий наполнило водкой из бутылки и обратилось к Добрынину с вопросом: «Ну что, хряпнем?» Подобная непоколебимость не могла не увлечь Великого Приора, привыкшего ценить силу духа везде, где он ее находил, даже в заблуждениях и пороках. Товарищи чокнулись и выпили, после чего, запив зелье водой из–под крана и согнав с лиц гримасу отвращения, пустились в разговоры о боевой авиации, по части которой Михайлов — Колпаков был большим специалистом, хотя никогда в жизни не летал, даже на пассажирском самолете. Когда целебный напиток в бутылке подошел к концу, Добрынин уже ощутил в себе способность снисходительно взирать на ущербность человеческого существования и начал отпускать свои циничные остроты, снискавшие ему такую любовь среди завсегдатаев притона, — недаром сама веселая квартирка носила название «притон имени Добрынина». Привлеченные смехом, на кухню потянулись заспанные обитатели притона, жажда развлечений в которых была сильнее сонливости и утомления. Великий Приор собрался плеснуть себе еще водочки, как вдруг обнаружил, что бутылка уже опустела. Михайлов — Колпаков без слов понял его движение и полез в холодильник, однако вскоре с кислым видом захлопнул дверцу и развел руками. Последовавший затем обход комнат тоже не дал результатов, и в довершение беды выяснилось, что ни у кого из бессмысленно слонявшихся по квартире завсегдатаев нет ни гроша. Это обстоятельство вновь испортило Добрынину настроение, и веселое расположение духа, в которое он едва успел прийти, сменилось искавшим выхода раздражением. Великий Приор казался сам себе несправедливо обиженным и охотно переведался бы с обидчиком, если бы таковой предстал перед ним во плоти. Обычная в подобных случаях рутина: звонки возлюбленным и знакомым с просьбами о помощи, вялые поиски завалявшихся мелких купюр, всевозможные предложения, по большей части нелепые и не сулящие успеха, — все это действовало Добрынину на нервы. Приор не мог понять, почему он, успевший создать за свою недолгую жизнь такое количество совершенных произведений, которого хватило бы для славы и бессмертия десятку литераторов, должен при жизни терпеть подобные лишения и чувствовать себя стесненным буквально на каждом шагу. «Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь. Пока я еще жив, хочу ни в чем не нуждаться. Неужели я этого не заслужил? — бормотал Великий Приор и добавлял: — Во всем виновата система!» — сам уже не понимая, что говорит. Вопрос, обращенный им к судьбе, был, в сущности, риторическим, поскольку ни один культурный человек не мог бы оспорить его заслуг, что тем не менее не сулило поэту ни благосостояния в грядущем, ни столь необходимого стаканчика в настоящем. Добрынин объявил о срочных делах, требующих его ухода, и, не слушая возражений, посулов и просьб остаться, вышел в прихожую. Там он неуклюже надел пальто, обшарил свои карманы, с облегчением убедившись в том, что проездной билет на метро никуда не делся, с лязгом отодвинул тяжелый дверной засов и покинул притон своего имени, злобясь на весь белый свет. Впрочем, свет в то утро был не белым, а грязно–серым, что вкупе с хлюпающей повсюду мутной влагой отнюдь не прибавляло поэту добросердечия. Покрывавший тротуары ослизлый бугристый лед заставлял и без того не совсем твердо державшегося на ногах Великого Приора прилагать отчаянные усилия для того, чтобы не упасть и не раскроить себе череп. Призывая на головы нерадивых дворников самые мучительные заболевания из всех ему известных (а как врач–любитель он знал их немало), Добрынин добрел–таки до станции метро «Серпуховская». В вагоне ему посчастливилось, несмотря на толчею, занять место на сиденье, и, задремав, он проспал свою остановку. Впрочем, станция «Петровско — Разумовская», на которой он очнулся и, растолкав пассажиров, с проклятиями выскочил из вагона, находится, как известно, недалеко от его дома. Поэтому Великий Приор не слишком огорчился, тем более что домой ему вовсе не хотелось. Поддавшись внезапно нахлынувшим на него ностальгическим чувствам, он вышел на знаменитую Лиственничную аллею — улицу, единственную в своем роде не только в Москве, но, возможно, и во всей России, ибо другие районы Москвы и другие города могут похвастаться и березовыми, и дубовыми, и каштановыми аллеями, но вряд ли где–либо еще можно найти аллею, образованную двумя сдвоенными рядами могучих древних лиственниц, придающих окружающему городскому пейзажу одновременно величие и умиротворенность. Конкретно же для Добрынина аллея была дорога тем, что пересекала территорию Тимирязевской (бывшей Петровской) сельскохозяйственной академии, экономический факультет которой Приор когда–то закончил, а затем на нем же и преподавал, став кандидатом экономических наук. Улыбаясь воспоминаниям юности, что–то бормоча себе под нос и без разбора шлепая по лужам, поэт в своем пальто нараспашку, небритый и позеленевший после нескольких бурно проведенных суток, встречными прохожими легко мог быть принят за сумасшедшего. Однако прохожие навстречу не попадались. В этот далеко уже не ранний час аллея оставалась совершенно пустынной. Добрынин с тоской вспоминал оживление, всегда царившее здесь в его студенческие годы. Затем внезапный каприз мышления сопоставил никогда не покидавшие его в пору юности сияющие надежды с нынешним жизненным неустройством, и это сопоставление вызвало в душе мастера новый прилив горечи. По правую руку расстилались покрытые посеревшим тающим снегом опытные поля академии; по левую за мощным частоколом лиственниц мрачно громоздились старые здания общежитий, выстроенные с соблюдением всех нелепых канонов конструктивизма. Однако теперь знакомые смолоду виды не оказывали на него обычного успокоительного действия. «Швыряются миллионами направо и налево, а смысл? Смысла–то и нет! Жабы в гнилом болоте!» — злобно бубнил Добрынин, сам в точности не зная, кто является мишенью для его обвинений. То обстоятельство, что для решения множества житейских проблем ему на первое время вполне хватило бы ничтожной, в сущности, суммы — всего–навсего двух–трех миллионов долларов, — особенно раздражало поэта. Свернув влево с Лиственничной аллеи, он прошел мимо библиотеки академии, затем мимо построенного по проекту Кокоринова здания фермы, своими круглыми угловыми башнями напоминавшего средневековый замок, и оказался перед зданием Биржи вторичных ресурсов. Биржа обосновалась тут на началах аренды после того, как академия в приступе мании величия выстроила для своих студентов и преподавателей невиданных размеров столовую, но оказалась не в состоянии загрузить этого колосса работой. В конце концов академическое начальство предпочло сдать свое детище в аренду одной из бирж, возникавших в то время одна за другой. Возглавляли биржу два довольно популярных барда, сочинявших на пару шуточные песенки и затем распевавших их дуэтом, аккомпанируя себе на гитарах. Известность эти двое приобрели на заре либеральной трансформации коммунистического режима, когда иносказательные (хотя и всем понятные) выпады по адресу опостылевших порядков еще не успели просочиться в прессу, но в иных формах уже перестали быть наказуемы. В те годы оба барда еще служили в каком–то НИИ и занимались физикой, но когда либеральные веяния проникли и в экономику, дуэт смекнул, что зевать тут не годится и самую жирную рыбку можно поймать только тогда, когда муть в воде еще не отстоялась. Барды основали биржу, которая официально считалась биржей вторичных ресурсов, однако в силу расплывчатости границы, отделяющей вторичные ресурсы от первичных, она помогала вывозить из России все под метелку и вообще посредничала в самых разнообразных сделках — от массового вывоза за кордон беспризорных детей и законсервированных человеческих органов до массового ввоза оттуда искусственных женщин. Все это вспомнилось Добрынину, пока он стоял перед входом в здание биржи и рассматривал явные признаки преуспеяния: теснившиеся тут же на площадке импортные автомобили, развевавшиеся на флагштоках невиданные прежде флаги опереточных государств, возникших после распада СССР, скучавших в вестибюле молодых лощеных охранников в строгих костюмах, галстуках и белых сорочках. Знакомая каждому истинному художнику ненависть к буржуа закипела в душе Великого Приора, смешиваясь с острой горечью самоуничижения. Ноги сами понесли его к стеклянным дверям. Ему неудержимо захотелось своим появлением нарушить размеренное существование всего этого самодовольного великолепия, порожденного не творчеством и не следованием общественной пользе, а лишь игрой слепого случая и человеческой тупостью, заставлявшей многих выкладывать деньги при одном таинственном слове «биржа». Толкнув дверь, Добрынин вступил в вестибюль и, сделав несколько шагов в глубину помещения, застыл на месте, обводя неприязненным взором расставленные там и сям в прихотливом беспорядке экзотические растения, гобелены и оригинальные картины на стенах, стильные люстры из хрусталя и нержавеющей стали под потолком. Раздражение продолжало нарастать в нем — об этом можно было судить по его презрительной ухмылке, а также по тому, как вызывающе он засунул руки в карманы своего распахнутого пальто и принялся нервно раскачиваться с носка на пятку. Упитанный юноша в белой сорочке, сидевший у входа за столиком с двумя телефонами, обратился к нему с вопросом: «Простите, вы к кому идете?» Парочка других юношей неторопливо направилась к вошедшему с другого конца вестибюля. Великий Приор всем корпусом повернулся к любопытному привратнику и уставился на него в упор, стараясь выразить взглядом всю меру своего презрения и одновременно подбирая в уме наиболее уничтожающий ответ. Через некоторое время, заполненное лишь напряженным молчанием, его усилия увенчались многозначительными и таинственными словами: «Я знаю, к кому я иду. Уж я‑то знаю!..» Затем Великий Приор смачно харкнул на пол перед столиком охранника, вновь резко повернулся всем корпусом, с трудом сохранив при этом равновесие, и решительно зашагал к лестнице на второй этаж, выбрасывая ноги в стороны и в такт шагам взмахивая полами пальто. Направлявшиеся к нему охранники перешли на бег и выросли перед ним, когда он уже готовился вступить на первую ступеньку лестницы, устланной красной ковровой дорожкой. Привратник тем временем выбрался из–за своего столика и стал приближаться к странному посетителю с тыла. «Так вы к кому?» — ледяным тоном осведомился румяный молодой человек в добротном черном костюме — по–видимому, старший охранник. «Я знаю, к кому иду, — снова загадочно и зловеще ответил Добрынин. — Дай пройти!» — «Нет, извините, я попрошу вас вернуться к вахте. Сейчас позвоним и разберемся, кто вам нужен». Внезапно Добрынин отскочил на шаг назад, присел, растопырил руки и, вихляясь всем телом, передразнил: «Кто вам нужен, кто вам нужен! Я — Андрей Владимирыч Добрынин, великий поэт земли русской, могу приходить куда захочу, а вы мне в ножки должны кланяться! Что, не слыхали про такого, недоумки, топтуны несчастные? Ничего, еще услышите, а сейчас — с дороги!» Поэт ринулся вперед, но младший охранник схватил его за левый локоть, а старший толкнул в грудь, прямо в объятия подкравшегося сзади привратника, который тут же подхватил гостя под правую руку. После этого охранники сделали попытку развернуть непрошеного визитера лицом к дверям, однако Добрынин, неожиданно присев и рванув руки вниз, с легкостью освободился от их хватки. Упав затем на четвереньки, поэт стремительно засеменил в сторону по блестящему полу искусственного мрамора и таким образом вырвался из неприятельского окружения. Когда же он поднялся на ноги, вид его был так страшен, что двинувшиеся к нему защитники буржуазии невольно остановились. «Вы на кого руку подняли? — с невыразимой горечью тихо спросил Добрынин. — Вы на кого руку подняли, а?» Ноздри его раздувались, подбородок высоко вздернулся, глаза от бешенства съехали к переносице, угол рта дергался от нервного тика. Боковым зрением он, однако, успел заметить несколько новых фигур в белых сорочках и галстуках, появившихся в разных концах вестибюля. Подскочивший к столику привратника еще один румяный юноша лихорадочно крутил телефонный диск. Когда он заговорил, до Великого Приора донеслись слова: «Поддатый… Рвется наверх… К кому — не говорит… Говорит, Андрей Владимирыч Добрынин…» В следующий миг охранники бросились на дерзкого пришельца и завязалась свалка, которая, впрочем, быстро закончилась: совладать с рассвирепевшим служителем муз прислужникам богатства оказалось не под силу. Не зря князь Владимир Одоевский предупреждал: «Страшен гнев поэта!» Одного из своих врагов Добрынин с необычайной ловкостью лягнул в коленную чашечку; раздался противный звук, нечто среднее между хрустом и щелканьем, и злосчастный блюститель порядка с воем запрыгал на одной ноге, сразу утратив весь свой внешний лоск. Второго охранника поэт ткнул указательным пальцем в глаз, а в третьего вцепился мертвой хваткой, повалил и стал кататься с ним по полу, награждая его щипками и оплеухами, когда удавалось высвободить руку. Сотрудники биржи обступили дерущихся, но никто не решался их разнять, поскольку Великий Приор метко плевал во всех, кто обнаруживал такое намерение, угрожающе лязгал челюстями и хрипло изрыгал свирепые угрозы. «Не подходи, суки, удавлю, — рычал поэт. — На месте замочу, дешевки… Глотку перережу от уха до уха…» Возня продолжалась, а между тем сверху по лестнице уже спускались оба руководителя биржи: по внутреннему телефону их с вахты оповестили о происходящем. И генеральный директор, и его первый заместитель были не чужды литературных интересов, вращаясь в соответствующих кругах; хотя их литературное окружение и являлось невыразимо ничтожным по сравнению с выдающимися фигурами, окружавшими Великого Приора, но все же имя Добрынина биржевикам кое о чем говорило. Растолкав своих сотрудников, наблюдавших за схваткой, коммерсанты с удивлением уставились на противников, тискавших друг друга в отнюдь не дружеских объятиях. Затем, дождавшись момента, когда его взгляд встретился с испуганным взглядом охранника, боровшегося с поэтом, генеральный директор распорядился: «Немедленно прекратите! Отпустите этого человека! Произошло недоразумение!» Охранник повиновался, а мстительный маньерист тут же воспользовался этим и, стараясь причинить недругу максимальную боль, несколько раз ткнул его в нос костяшками пальцев. Охранник взвыл, но Великий Приор, поднявшись на ноги, тут же забыл о нем, ничтожном исполнителе чужой воли, — теперь он в упор разглядывал стоявших перед ним руководителей биржи, в тот момент мало походивших на бардов, некогда виденных им на эстраде. Подчеркнутую беззаботность и независимость их манер теперь сменила расчетливая официальная вежливость, — точно так же, как простецкие куртки, клетчатые рубахи и джинсы сменились английскими бордовыми пиджаками и светлыми брюками свободного покроя, этой униформой преуспевающих дельцов. Добрынин стоял перед бизнесменами, тяжело дыша, красный, растерзанный и небритый, ощущая, как источаемые им запахи несвежей одежды и водочного перегара распространяются вокруг и вытесняют запахи дорогого табака и французского одеколона. «Ну, что смотрите?! — воскликнул он рьщающим голосом. — Любуетесь, до какой низости дошел великий русский поэт?!» — «Андрей, я прошу вас…» — заикнулся было генеральный директор, но Добрынин перебил его, взвизгнув: «Кому Андрей, а кому Андрей Владимирыч! Думаете, если у вас денег куры не клюют, так можно со мной запанибрата? Я вам не клоун, а жрец, меня не купишь!» Неожиданно Великий Приор ехцдно прищурился и понизил голос: «А денежки–то откуда? Ну говори, не стесняйся, — за сколько Родину масонам продал?» — «Андрей, как вам не стыдно! Ведь мы же ваши коллеги!» — подал голос вице–директор. «А ты вообще молчи! — заорал на него Добрынин. — Думаешь, я не знаю, как вы тут обосновались? Коллеги, тоже мне! Тамбовский волк вам коллега!» Генеральный директор наконец позволил себе обидеться и спросил: «Вы пришли сюда, чтобы нас оскорблять?» В ответ Добрынин хитровато прищурился и погрозил бизнесмену пальцем. «Э-э, нет, — протянул он с интонациями заговорщика, — я по делу пришел. Дельце у меня к вам есть…» Он внезапно наклонился всем корпусом вперед, так что его лицо вплотную приблизилось к лицу генерального директора, и, едва не задушив того перегаром, рявкнул: «Денег я пришел просить! Выпить хочется, а денег нету! Дайте тысчонку великому русскому поэту!» Изложив таким образом суть своего «дельца», Добрынин отступил на шаг, как бы любуясь произведенным эффектом, и продолжал: «Ну, что скажете? Молчите? А вы говорите, не бойтесь. Вот он я: грязный, пьяный, голодный, хожу к буржуям деньги на выпивку клянчить… Ну, что стоите — плюйте на меня, топчите, гоните меня взашей! Скажите, по крайней мере, что презираете меня. Все приму, ибо заслужил!» И Добрынин поклонился опешившим коммерсантам в пояс. На несколько секунд воцарилось молчание, которое нарушил сам Великий Приор. Он, судя по всему, являлся единственным действующим лицом этой сцены, не испытывавшим никакой неловкости. «А, понимаю! — воскликнул Приор. — Денежки отработать надо, — так у вас, кажется, принято? Ну, приказывайте, что мне сделать, — я все сделаю, будьте благонадежны! Вот только стихи читать не стану — вам их все равно не понять, да и не про вас они писаны… Может, сплясать? Спляшу, пожалуй! А ну, расступись — Андрей Добрынин, великий поэт земли русской, за тысячную бумажку плясать будет!» Несколькими повелительными жестами расчистив от оцепеневших зрителей пространство, достаточное для осуществления его затеи. Великий Приор вышел в центр образовавшегося круга, притопнул разок, как бы пробуя прочность пола, и пустился в пляс.
Сказать, что этот танец не слишком радовал глаз, значит ничего не сказать. Зрелище было настолько нелепым, хаотическим и безобразным, что поневоле завораживало зрителей, чувствовавших в нем некое отрицательное величие. Поэт приседал, подскакивал, яростно топал, размахивал руками, словно мельница крыльями, и время от времени отчаянно вскрикивал. Каждое последующее его движение никак не вытекало из предыдущего, в них не прослеживалось законченности и плавности, хотя выделывал их Добрынин с лицом замкнутым, сосредоточенным, даже ожесточенным. Единственное, чего было не занимать танцу Приора, так это энергии. Он так старательно вихлялся и кобенился, словно изо всех сил стремился сделать свои па как можно более угловатыми и неприятными для зрителей. С растрепавшимися волосами, с лицом, налившимся кровью, с рубашкой, выбившейся из брюк, в развевающемся пальто, танцующий поэт производил тягостное впечатление. Сам он, однако, нисколько этим не смущался и продолжал плясать, вызывая у всех окружающих чувство мучительной неловкости. Чем дольше длился танец, тем больше нарастало это чувство, и лишь Великий Приор отхватывал трепака как ни в чем не бывало. «Смотри! — не сбавляя темпа, кричал поэт генеральному директору. — Сама русская поэзия пляшет перед тобой за тысячу рублей!»
ПИСЬМО 43
Дорогой друг!
Прежде чем спрашивать меня о том, какое место занимает куртуазный маньеризм в моей жизни, Вам следовало бы спросить: а что такое, собственно, моя жизнь? Лишь поняв ее характеристические черты, можно понять и ту роль, которую играет в ней куртуазный маньеризм. Лучше всего мой земной путь обрисовывают слова несправедливо забытого английского реалиста прошлого века Ч. Диккенса, написавшего однажды: «Пороки и угрызения совести, скитания, нужда и непогода, бури во мне и вне меня сократили мою жизнь. Мне долго не протянуть». Давно известно, что благонравие, похвальное для людей заурядных, не может создать истинного художника. Пруст писал: «Как великие учителя церкви, родившиеся на свет хорошими людьми, часто начинали с познания грехов всего человечества и в конце концов достигали святости, так же часто и великие художники, родившиеся на свет людьми дурными, пользуются своими пороками, чтобы прийти к постижению кодекса морали, для всех». Смешон тот автор, который берется решать вопросы человеческого поведения и который при этом всю жизнь вел себя исключительно добродетельно. Такой человек не в силах убедительно поставить проблему нравственного выбора. Об этом справедливо писал тот же Пруст: «Быть может, только действительно порочная жизнь способна дать толчок постановке нравственной проблемы во всей ее грозной силе». Истинный художник своим образом жизни напоминает того героя Стейнбека, которого было опасно подвергать искушению, потому что он и не думал с ним бороться. Только ввергнув себя в бушующее море разнообразных страстей и бестрепетно повинуясь их яростным порывам, творческая личность сможет постигнуть мотивы людских поступков, куда чаще направляемых страстями, нежели разумом. Драйзер об одном из своих героев писал: «Никто не сумел бы убедить его, что этим бренным миром правит добродетель». Иногда мне кажется, будто это сказано обо мне. Драйзер напоминал также: «Судьи — глупцы, как, впрочем, и большинство людей в этом дряхлом и зыбком мире». Стало бытъ, не стоит творцу бояться людского суда: решающим аргументом в пользу его полного оправдания послужат его произведения. Страсти, увлечения и пороки не сокрушат подлинно значительную личность — они лишь придадут ей прозорливости. Куртуазный маньеризм, таким образом, можно определить как мелодический вопль одинокой души, увлекаемой посреди житейского моря волной любострастия в бездну разочарования или же на рифы полного физического и нервного истощения. Однако тот, кто опасливо стоит на берегу ярящихся вод, никогда не сможет потрясти своим воплем сердца сограждан. «Судьба не дарит счастье иль невзгоду; Судьба — желанье, прихоть, воля, страсть» — напоминал Барбоза ду Бокаже. Тот, кто дерзостно ставит себя выше Судьбы, обрекается ею на творческое бесплодие, и наоборот: лишь тот, кто смело вступил о нею в схватку, способен создать воистину нетленное произведение. «Произведения созревают в душах столь же таинственно, как трюфели на благоухающих равнинах Перигора», — указывал Бальзак. Поэтому не стоит пытаться отразить в холодных словах несказанную деятельность. Вверимся смело голосу страсти, который есть голос Судьбы, и благосклонная Судьба довершит остальное.
Москва, 22 января 1992 г.
ПИСЬМО 78
1
Приветствую Вас, любезный друг!
Помимо того искреннего стремления написать Вам, которое порождено уважением и любовью к Вашим прекрасным человеческим качествам, а также удовольствием, полученным мною от чтения последнего Вашего послания, особое тяготение к перу и бумаге вызвал во мне Ваш рассказ о человеке, вполне, по Вашим словам, достойном, но заявлявшем, что будто бы он не любит поэзию вообще, или, иначе говоря, стихи как способ изложения любой информации. Легко понять, что мне, человеку, всю жизнь положившему на усовершенствование именно стихотворного способа изложения, подобное заявление, — само по себе, возможно, и вполне правомерное, — показалось возмутительным и требующим опровержения. С другой стороны, вряд ли подлежит опровержению испытываемая человеком склонность или, наоборот, отвращение к некоему предмету: это, как говорится, дело вкуса. Задачей философа может стать лишь объяснение того, почему у данного лица возникли именно такие, а не иные, вкусы и предпочтения: тогда, возможно, и удастся найти средство, позволяющее предотвращать зарождение испорченных вкусов.
Впрочем, Ваш невзлюбивший поэтов знакомый мог бы возразить, что не его вкус является испорченным, а само сочинение стихов представляет собою ущербное занятие. Зачем, мол, использовать возвышенный язык, на котором не говорят в обыденной жизни, применять затейливые метафоры, которые в обыденной жизни не применяются, возиться с рифмами, размерами, аллитерациями и ассонансами, без которых можно прекрасно обойтись в будничных разговорах? Этому выпаду мы противопоставим тот несомненный факт, что обыденная речь вовсе не является единственно возможной, в противном случае мы были бы не в силах выразить большинство наших душевных состояний. Человек, пользующийся исключительно будничной речью, то ли сознательно обедняет себя, то ли наделен от природы особым умственным либо физическим недостатком, не позволяющим ему воспринимать язык поэзии. В первое предположение трудно поверить, ибо это все равно что отказываться от пищи здоровой и вкусной, предпочитая ей вредную и убивающую аппетит, и выставлять основанием подобного безумия нежелание тратить силы на стряпню. Второе предположение, бесспорно, куда более правдоподобно, однако в таком случае невосприимчивость к поэзии следует считать умственным либо физическим уродством, а отнюдь не делом свободного выбора. Соответственно человек, лишенный природной способности понимать поэзию, должен в обществе поэтов проявлять скромность и выказывать им всяческое почтение, а не кичиться своим убожеством, словно чем–то выстраданным в итоге напряженных духовных исканий.
В былые времена поэзия являлась необходимым элементом медицинского (впрочем, как и любого другого) образования. В свою очередь и врачи весьма интересовались природой бесчувственности некоторых людей к поэзии, тем более что такая бесчувственность сплошь и рядом сочетается в человеческом характере со множеством других пороков, тогда как любви к поэзии обычно сопутствует добронравие. Прежние медики, во многих отношениях более прозорливые, нежели нынешние, обратили внимание также и на то, что невосприимчивость к поэзии чрезвычайно часто идет рука об руку с тяжкими телесными заболеваниями, способными до времени свести человека в могилу. В эпоху Возрождения проблема поисков органа, управляющего в организме человека интуитивным познанием и, в частности, восприятием поэзии, считалась чрезвычайно актуальной, поскольку в те времена глубокие познания в поэзии считались непременным свойством совершенной личности. Лишенный же упомянутых познаний человек не только не мог считаться совершенным, но даже и вряд ли мог удостоиться доверия сограждан в быту. «Итак, уважаемые сограждане, приступайте к занятиям искусством, чтобы приобрести уважение и хвалу, чтобы быть полезными республике», — призывал земляков–флорентийцев в своем трактате о поэзии Кристофоро Ландино. Он же указывал: «Поэзия не только снискала почет и славу отдельным честным людям, но и — в государствах со справедливым строем и у процветающих народов — всегда служила к пользе немалой, а к украшению величайшему». Точка зрения Ландино являлась абсолютно господствующей в годы Ренессанса, и отсюда понятен интерес тогдашних медиков к странной болезни, поражающей поэтическое чувствилище своей жертвы. Альфредо Карадио де Падуани считал, что указанное чувствилище помещается в той железе в мозгу, которая в нынешней анатомии именуется гипофизом. Удаляя гипофиз у осужденных преступников и пленных турок, ученый столкнулся с тем, что после этой операции объект эксперимента не мог ни сочинить, ни даже процитировать хотя бы пару стихотворных строк. Карадио де Падуани пытался исцелять от поэтической бесчувственности, прибегая к целенаправленному систематическому раздражению гипофиза музыкой и декламацией стихов, а также упорядоченным употреблением выдержанного вина. Известно, что, пройдя курс его лечения, Адриано Медичи из простого любителя стихов сделался и сам неплохим поэтом. Неизвестно, как развивался бы в дальнейшем неожиданно открывшийся дар молодого аристократа, поскольку Адриано безвременно скончался от нервной горячки, одолевшей его, видимо, в результате политических неурядиц. Карадио де Падуани между прочим заявлял, что решительно отказывается считать человеком в категорическом смысле слова целесообразно действующую двуногую особь, испытывающую, однако, отвращение к поэзии. В подтверждение такого вывода ученый ссылался на данные своих многолетних наблюдений за пациентами, чуждавшимися стихов: всем им был непонятен язык метафор, обобщающие образы оставляли их равнодушными, ритмы, услаждающие слух, внушали им лишь тоску, композиционно безупречные поэмы погружали их в тупое оцепенение. Одновременно эти пациенты, за редчайшим исключением, считали собственные желания законом для окружающих, были совершенно неспособны взглянуть критически на самих себя, тяготели к насилию и, словом, не имели важнейших родовых признаков Человека Разумного. Джанлука Чеккальди считал, что поэтическое чувствилище находится в спинном мозгу и представляет из себя особое вещество, отзывчивое на гармонические вибрации воздуха и эфира. В подтверждение своего мнения Чеккальди приводил данные о чрезвычайно высокой доле паралитиков и больных сухоткой спинного мозга среди людей, равнодушных к поэзии. Гвидо Конти, работавший в Вероне, помещал орган восприятия поэзии в том отделе продолговатого мозга, откуда исходят нервные тяжи, соединяющие продолговатый мозг с половым членом. В своем заключении он опирался на то, что среди людей невосприимчивых к поэзии весьма велика доля импотентов, а также лиц, страдающих всевозможными половыми извращениями и расстройствами. Его брат Джованни Конти, работавший в Болонье, считал чувствительность к поэзии обычным свойством всякого нормально развитого мозга, взятого в целом, ибо из его исследований, проводившихся долгие годы в анатомическом театре Болонского университета, явствовало, что у всех тех скончавшихся больных, которые при жизни, по его наблюдениям, сторонились поэзии, отмечались серьезные нарушения строения мозга, костей черепа и скелета лица, а чаще всего — и то, и другое, и третье. Любопытно, что точка зрения Джованни Конти и в целом, и даже в деталях совпала с воззрением на данный предмет жившего в XV веке в Хорасане врача и философа Абдуррахмана Герати, трактат которого «О телесной природе поэтического чувства» был создан в Самарканде при всемерном содействии султана–тимурида Мохаммеда Улугбека. Последний хоть и являлся покровителем практически всех известных в то время наук и художеств, но к исследованиям Герати проявлял особый, можно даже сказать — чрезвычайный интерес. Это, впрочем, вовсе не удивительно, так как султан отличался любознательностью и глубиной мышления. Нетрудно привести еще множество примеров подобного рода, относящихся к различным историческим эпохам, но из уже сказанного ясно: по–настоящему глубокие умы во все времена сознавали важность поэтического чувства для формирования совершенной личности и пытались постичь его природу. Очевидно также, что отсутствие восприимчивости к поэзии во времена расцвета наук и искусств отнюдь не считалось плодом свободного выбора индивидуума, поскольку здоровый человек такого выбора сделать явно не мог, а потому и нечувствительность к стихам приравнивалась к достойным сожаления физическим уродствам — таким, к примеру, как гидроцефалия, евнухоидизм или волчья пасть.
2
Итак, не беря в расчет уродцев, лишенных природой поэтического чувствилища, — а таких, заметим в скобках, в последние годы становится все больше из–за нездорового образа жизни современного человека, неправильного питания, загрязнения окружающей среды и вредного воздействия на родителей средств массовой информации, — не беря, говорю я, в расчет людей физически ущербных, рассмотрим, нет ли и других причин, порождающих ту невосприимчивость к поэзии, которой имеет глупость похваляться Ваш обделенный Фортуной приятель. Систематизируя свои размышления по этому поводу, я выделил три группы причин данного явления. Во–первых, объективные причины, связанные с физической атрофией органа поэтического восприятия. Такая атрофия представляет собой лишь слепую кару враждебной судьбы, как и все прочие телесные скорби, и от человека, можно сказать, не зависит. Во–вторых, внутренние субъективные причины, связанные с особенностями восприятия и духовного развития индивида. Наконец, в-третьих, внешние субъективные причины, порожденные особенностями развития самого поэтического искусства.
О причинах первого рода было сказано в первой части настоящего послания. Что–то добавить к этому смогут, возможно, анатомия и медицина, мы же только повторим свое обращение к человеку, которого судьба наделила хворью: ему надлежит сознавать себя больным и вести себя соответственно — скромно, почтительно и послушно, а не надуваться, как индюк, и не делать вид, будто он перерос то, что лучшие умы всех эпох считали высшим достижением человеческого гения. К сожалению, обычно жизнь подтверждает правоту Киплинга, написавшего однажды: «Такие ничтожества смеются надо всем, чему нет места в их сытой жизни». Нам же, благородным песнопевцам, остается лишь возопить словами «Ригведы»:
Сокруши, о Индра, осла,
Так гадко ревущего!
Мандала 1,1,29
3
Обеднение словарного запаса «среднего человека» с необходимостью влечет за собой расширение употребления так называемых «табуизмов», а попросту говоря — матерщины. Непечатные словечки слетают с уст наших сограждан с легкостью невероятной, причем заметно, что произносящие их давно перестали различать, когда их употребление уместно, а когда оно вызывает либо неловкость, либо в лучшем случае скуку. Сплошной мат звучит в разговорах жен с мужьями, детей с родителями, юных девиц со своими кавалерами и так далее. Надо сказать, что все эти льющиеся потоками табуизмы представляют собой лишь жалкое подобие тех живых и сочных выражений, которые были некогда изобретены нашими предками для усиления выразительности речи и которые делают брань особенно уничтожающей, насмешку — особенно едкой, а рассказ — особенно смешным. Табуизмы, употребляемые «средним человеком» в будничном общении, служат не для того, чтобы расцветить язык, а для того, чтобы заполнить пробелы и провалы, поминутно возникающие в речи нашего стандартного воспитанного согражданина при стандартной скудости его словаря. Матерные слова начинают применяться не в их исконной функции средств усиления выразительности речи и даже не в функции собственно слов, а как механический наполнитель, однородная и безликая языковая масса, утратившая свое образное содержание. Сами табуизмы как отдельные частицы этой массы становятся такими же бесцветными, стертыми, унылыми и ничего уже не выражают, а только нагоняют скуку и утомляют изощренный слух. Исходя из всего вышесказанного, следовало бы в законодательном порядке запретить употребление табуизмов всем лицам, не имеющим по меньшей мере диплома бакалавра искусств. Дабы в первое время после введения такого установления не переполнять тюрьмы его нарушителями и не допускать ссылок на бедность как причину неуплаты штрафов, следовало бы для пресечения неправомерного употребления табуизмов ввести телесные наказания. Впорочем, настоятельная необходимость скорейшего введения телесных наказаний в российскую юридическую практику обнаруживается и при рассмотрении многих других социальных вопросов, не связанных напрямую с проблемой усиления влияния поэзии на жизнь современного общества. Об этом мною подробно сказано в таких работах, как «Развитие общественной мысли и расширение практики телесных наказаний» (журнал «Общественные науки», № 8 за 1991 год); «Об имманентности телесных наказаний российскому социуму» (журнал «Социология», № 2 за 1992 год); «Органичность телесных наказаний для российских административных систем» (журнал «Социологический вестник», № 11 за 1992 год); «Русская порка» (газета «День» от 12 мая 1993 года).
4
Ко второй группе субъективных причин, уменьшающих восприимчивость индивида к поэзии и способных даже породить у наиболее интеллектуально слабых особей отвращение к ней, являются слабости и недостатки самой поэзии, если рассматривать ее как единый культурный массив. В каждую историческую эпоху поэзии чего–то недоставало, и эти недостатки восполнялись творцами следующей эпохи. Надо, однако, признать, что существуют такие исторические периоды, в которые по ряду причин политического и социального характера поэзия в целом хиреет и с завистью взирает на достижения прежних лет. Мы в нашей стране переживаем ныне как раз такой период поэтического безвременья, когда поэзия не просто остановилась в своем развитии, но и переживает, на наш взгляд, прискорбное попятное движение. Следует также отметить, что подлинное развитие поэзии (да и не только поэзии) всегда происходит не за счет увеличения числа занимающихся ею людей, пусть даже и весьма способных, а за счет появления небольшой группы выдающихся мастеров, которым удается хотя бы частично снять ограниченность достижений их предшественников. Существенное продвижение вперед обеспечивают гении, а не усидчивые трудяги или богемные крикуны. Однако те люди, имена которых мы из года в год вцдели на страницах журналов или на обложках поэтических сборников, масштаба гения никак не достигали — это приходится признать при всем уважении к их трудолюбию и знанию потайных пружин издательского дела в бывшей Империи и в народившейся из ее трупа буржуйской России. Несмотря на большое количество лиц, претендующих на звание Поэта, печатавшихся в многотиражных изданиях и выпускавших книги, Поэзии до настоящего времени мы не имели. Иначе говоря, стихотворцы последних десятилетий ничего или почти ничего не сделали для развития своего искусства — в отличие, к примеру, от авторов испанского консептизма, французской «Плеяды», немецкого романтизма и многих других столь же четко оформленных периодов мощного восходящего движения поэзии. Печально наблюдать упадок в нашем жизненно важном для общества деле, однако необходимо подвергнуть признаки и характерные черты упадка тщательному рассмотрению и анализу, дабы понять не только то, как следует писать, — рационально объяснить это еще никому не удавалось, — сколько то, как писать не следует, какие подходы к сочинению стихов решительно не способны удовлетворить читателей.
Попытаемся очертить главные признаки вырождения поэтического искусства в наши дни. Не претендуя на полноту охвата всей этой обширной и весьма безрадостной картины, скажем о наиболее тревожащих нас явлениях. На наш взгляд, особенно прискорбное и вредоносное заблуждение многих нынешних стихотворцев состоит в том, что язык интуитивного познания, свойственный поэзии (язык чувств), они считают возможным подменять языком рационального познания (языком абстрактных понятий). Разумеется, такая манера изъясняться способствует крайней плодовитости, ибо интуиция капризна и в то или иное душевное состояние по произволу не впадешь, тогда как рассудок куда более дисциплинирован и рать абстракций всегда готова к бою. Стихи поэтов, впавших в вышеуказанное заблуждение, отличаются подчас гладкостью рифм и размеров, богатым словарным запасом, массой литературных аллюзий, обилием хлестких умозаключений и потому вызывают неумеренное восхищение у людей со слабо развитыми интуитивными способностями, но склонных в то же время к упражнениям ума. На самом же деле эти стихи удручающе мертвенны, ибо представляют собой цепочки отвлеченных понятий, заканчивающиеся неким философским выводом — по большей части весьма поверхностным. Между тем абстрактное понятие не затронет души читателя, не возбудит в ней сочувствия, ибо обращается изначально не к чувству, а к разуму. Понятие есть то общее обозначение, которое выделяется рассудком для группы неких однородных явлений, и как таковое оно лишено чувственной конкретности. Поэтому и апеллировать к эмоциям оно никак не может. Последние возбуждаются прежде всего образами, и поэт, верно понимающий свою задачу, прежде всего
Отвечу попутно на то возражение, которое Вы можете выдвинуть: не секрет ведь, что наше сердце может тронуть и такое стихотворение, в котором полностью отсутствуют описания каких–либо материальных предметов, в котором поэт говорит исключительно о своих чувствах. Но я вовсе не собираюсь утверждать, будто описывать можно только вещи, а не движения души. Поэзия тем и сильна, что может изображать не только материальные, но и духовные явления — в этом случае поэт создает не образ вещи или явления, а образ чувства. Иными словами, здесь также должна быть решена прежде всего изобразительная задача, и ее отличие состоит лишь в том, что описывается явление особого рода. Отсюда ясно, почему такую скуку вызывают попытки говорить о чувствах языком общих понятий и риторических фигур: там, где на самом деле нужно тоже создать образ, наши стихотворцы вновь принимаются оперировать совершенно не подходящими для этого средствами. Как и каждое явление материального мира, каждое чувство всегда неповторимо и конкретно и лишь в своей чувственной конкретности способно возбудить в читателе сопереживание. Следовательно, именно к такому его изображению и следует стремиться.
Любопытно, что другая группа поэтов, работающая под флагом ясности и простоты народного творчества, а не ученой изощренности, характерной для поэтов первой группы, пришла в своей деятельности к тем же печальным результатам. В упрощенческом раже они отказались от образов, а не от абстракций, от чувственной конкретности, а не от риторических возгласов. Образность, характерная для тех, кого наши ревнители исконности и почвы провозглашают своими предтечами — Есенина, Клюева, Клычкова, — ими самими оказалась напрочь утраченной, и ныне становится очевидным, что на самом деле их предтечей является мастер слезливой социальной риторики Спиридон Дрожжин.
Вряд ли стоит в завершение послания утомлять Бас, любезный друг, множеством примеров вопиющего непрофессиона лизма, безответственности и безграмотности, которыми изобилуют как произведения виршеписцев наших дней, так и все русское стихотворное творчество послевоенных десятилетий. Скажу кратко (не открыв при этом ничего нового): большинство известнейших авторов упомянутого периода просто не умели делать того, чем занимались всю жизнь и что приносило им неплохой доход. Советская эпоха, кстати, с блеском опровергла распространенное в цивилизованных странах мнение, будто писатель обычно не в состоянии заработать себе на хлеб одним литературным трудом. Произведения советских поэтических мэтров (а многие из этих людей широко издаются и в наши дни) являют взору жалкую и утомительную картину смысловых неувязок, грамматических и синтаксических ошибок (лицемерно выдаваемых за вольности и даже находки вдохновенного мастера), не к месту употребляемых неточных рифм, ритмических сбоев и прочих подобных мерзостей. В стихах авторов авангардистского толка к этому добавляются потоки полной бессмыслицы, выдаваемой за метафорическое мышление. Наши мастера бреда, видимо, не понимают того, что метафора представляет собой языковую фигуру, выявляющую вполне конкретную связь между столь же конкретными предметами или явлениями. Отсутствие конкретности и определенности означает вовсе не глубину поэтического мышления, а полное неумение пользоваться метафорой в сочетании с непониманием сущности этого речевого инструмента. Впрочем, лично я убежден, что в данном случае мы имеем дело не с искренним заблуждением, а с обычной недобросовестностью, использующей склонность глухих к поэзии людей прикидываться, будто они усматривают глубокий смысл в какой–нибудь замутненной до предела белиберде, и таким образом скрывать свою интеллектуальную ущербность. О читателях такого сорта Моруа писал: «Я называю снобами людей, которые притворно восхищаются тем, чего в действительности не любят и не понимают. Снобизм — это порок». Плачевное состояние поэтического ремесла в наши дни, глубина и постыдность его падения не позволяют строго судить тех несчастных людей, которые шарахаются от любого стихотворного текста. То, что долгие годы называлось у нас поэзией, способно вселить ужас и отвращение в любое существо, наделенное здравым смыслом. Представим себе чувствительного молодого человека, пытающегося самостоятельно постичь поэтическое искусство. Этот достойный юноша может избрать в качестве предмета изучения творчество какого–нибудь современного мэтра, одного из тех, которых широко издают, на которых ссылаются и, одним словом, принимают всерьез. Понятно, что, испытав в результате всех своих попыток лишь скуку и недоумение, наш неудавшийся неофит отбросит книгу и заречется впредь иметь дело со стихами во–обще. Горько думать о той, до какой степени он обеднит в результате свою жизнь. «В самом деле, какое пение нежнее, какой музыкальный инструмент совершеннее, какая гармония приятнее, чем размеренная речь, сверкающая яркими словами, усыпанная глубокими и тонкими мыслями, полная сокровищ всякого рода?» — писал о поэзии Кристофоро Ландино, и человек просвещенный не может с ним не согласиться. Поэтому, друг мой, я прошу Вас передать мои соболезнования Вашему злосчастному приятелю: его заблуждения меня крайне огорчают, хотя, с другой стороны, он сам в них, возможно, не так уж и виноват. Попробуйте все же пересказать ему вкратце те мысли, которые я попытался более или менее связно изложить Вам в своем письме. Засим позвольте пожелать Вам здоровья и дальнейших творческих удач, оставаясь Вашим верным другом и соратником —