Маленький человек (История одного ребенка)

Доде Альфонс

Маленький Человек, это — тепличный цветок, какой могла создать патриархальная мелкая буржуазия в дни своего благоденствия и который вянет при первом дыхании социального кризиса. Эти дети зажиточных или богатых людей, эти худосочные аристократы, чахнущие с юных лет в мирном семейном кругу, не подготовленные к жизни, являются неизбежными жертвами социальной борьбы.

Вместе с тем, этой книге Додэ мы обязаны широкой и сильно написанной картиной французской школьной системы в первой половине девятнадцатого столетия, — системы монашеско-бюрократической, установленной религиозными орденами и поддерживаемой, более или менее энергично, почти всеми правительствами буржуазной Франции. Эта картина тем более любопытна, что и новейшие произведения французской литературы показывают нам, что внутренний строй нынешней французской школы очень мало изменился со времени Додэ.

Вторая часть книги, развертывающаяся в Париже, значительно менее автобиографична, чем первая. В ней писатель впервые затрагивает вопрос, который он позднее ставит, во всей его широте, в «Сафо», — вопрос о разрушительном влиянии на молодежь западной Европы артистической богемы, которая разлагает здоровых физически и нравственно людей, отрывает их от труда и убивает в них интерес к более глубоким запросам жизни.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I. ФАБРИКА

Я родился 13 мая 18** года в одном из городов Лангедока, где, как и во всех южных городах, много солнца, достаточно пыли, кармелитский монастырь и два или три римских памятника.

Отец мой, крупный торговец фулярами, имел большую фабрику за городом, один из флигелей которой, приспособленный для жилья и окруженный чинарами, отделялся от мастерских громадным садом. В этом доме я родился и провел первые, лучшие годы моей жизни. В моей памяти глубоко запечатлелись воспоминания о нашем саде, фабрике и чинарах, и, когда отец разорился и мне пришлось расстаться с ними, я оплакивал их как живые существа.

Я должен заметить, что рождение мое не принесло счастья дому Эйсет. Старая Ану, наша кухарка, часто рассказывала впоследствии, как отец, бывший в то время в отъезде, получил одновременно известие о моем рождении и об исчезновении одного из его марсельских клиентов, который увез у него сорок тысяч франков. Отец не знал в первую минуту, плакать ли об исчезнувшем клиенте, или радоваться появлению на свет маленького Даниеля… Вам следовало плакать, плакать о том и другом, добрый господин Эйсет!

Да, я был несчастной звездой моих родителей. Со дня моего рождения невероятные бедствия посыпались на них со всех сторон. Прежде всего, марсельский клиент, затем — два пожара на фабрике в течение одного года, потом — стачка навивальщиц, затем разрыв с дядей Батистом, разорительный для нас процесс с поставщиком красок и, наконец, революция 18**, которая нанесла нам последний удар.

С этого времени фабрика зачахла; мало-помалу мастерские стали пустеть; каждую неделю убавляли по одному станку, каждый месяц один из печатных столов переставал работать. Тяжело было видеть, как угасала жизнь в нашем доме, точно в больном организме, угасала постепенно, с каждым днем понемногу. В один прекрасный день закрыли помещения второго этажа. Через некоторое время очистили внутренний двор. Эта агония фабрики длилась около двух лет. Наконец, наступил день, когда рабочие совсем не явились, и не слышно было звона колокола в мастерской; насос перестал кряхтеть, вода в больших чанах, в которых промывали ткани, застыла в своей неподвижности, и во всем здании не осталось никого, кроме господина и госпожи Эйсет, старой Ану, моего брата Жака и меня; кроме того, на заднем дворе оставался еще для охранения мастерских привратник Коломб и его маленький сын, по прозванию Рыжий.

II. ТАРАКАНЫ

О, воспоминания детства, какое глубокое впечатление оставили вы в моей душе! Это путешествие по Роне было точно вчера. Я вижу еще теперь с удивительной ясностью пароход, пассажиров, экипаж, слышу шум колес в воде и свисток машины. Капитана звали Желвес, боцмана — Монтелимар. Эти вещи не забываются.

Путешествие наше длилось три дня. Я провел их на палубе, спускаясь вниз только для того, чтобы есть и спать. Остальное время я проводил, сидя на оконечности парохода, у якоря. Там был большой колокол, который приводился в движение, когда причаливали к городам. Я сидел у этого колокола на куче веревок и, поставив клетку с попугаем между ног, любовался развертывавшимися видами. Рона так широка в этих местах, что с середины реки едва виднеются ее берега. Мне хотелось, чтобы она была еще шире, чтобы она казалась морем. Я любовался лазурным небом и зеленой водой. Большие суда спускались по течению. Судовщики, на спинах мулов, пробирались мимо нас, распевая песни. Иногда мы объезжали тенистый остров, покрытый тростником и ивой. «О, пустынный остров»! — восклицал я, пожирая его глазами…

К концу третьего дня я думал, что поднимается буря. Небо покрылось вдруг темными тучами, река скрылась в густом тумане; на носу парохода зажгли большой фонарь, и, признаюсь, я начал волноваться… В это время кто-то произнес над моим ухом: «Вот и Лион!» Большой колокол загудел надо мной. Мы приехали в Лион.

Вдали, в тумане смутно обрисовывались огни на обоих берегах реки. Мы прошли под один мост, потом под другой, и каждый раз громадная труба парохода сгибалась под мостом, выбрасывая облака черного дыма, который вызывал удушье и кашель… На палубе поднялась страшная суматоха. Пассажиры искали свои чемоданы, матросы ругались, выкатывая боченки. Шел дождь…

Я поспешил присоединиться к матери, к Жаку и к старой Ану, которые находились на противоположном конце парохода. Мы стояли все четверо, прижавшись друг к другу, под большим зонтиком Ану, в то время, как пароход причаливал и началась высадка.

III. ОН УМЕР! МОЛИТЕСЬ ЗА НЕГО!

Это было в понедельник, в июле того же года. В этот день, выходя из коллежа, я увлекся игрою, бегая взапуски с товарищами, и было уже очень поздно, когда я собрался домой. Я бежал, не останавливаясь и не оглядываясь, от площади Терро до Фонарной улицы, с книгами за поясом, с шапкой в зубах. Но так как я ужасно боялся отца, то остановился на лестнице, чтобы притти в себя и придумать какую-нибудь историю в объяснение моего опоздания; затем я храбро позвонил.

Эйсет сам отворил мне дверь.

Я начал, заикаясь, свой лживый рассказ. Но он не дал мне окончить и, привлекая меня к себе, безмолвно обнял меня.

Эта встреча очень поразила меня: я ожидал по меньшей мере строгого выговора. Первой моей мыслью была та, что, вероятно, наш кюре обедает у нас. Я знал по опыту, что в эти дни нас никогда не бранили. Но, войдя в столовую, я увидел, что ошибся в своем предположении. На столе было только два прибора — прибор отца и мой.

— А мама? А Жак? — спросил я с удивлением.

IV. КРАСНАЯ ТЕТРАДЬ

В старых требниках встречаются раскрашенные картинки, в которых, богоматерь изображена с глубокой морщиной на каждой щеке — печальным знаком, которым художник как бы говорит: «Посмотрите, как много она плакала!» Эту морщину — морщину слез, клянусь, я увидел — на исхудалом лице г-жи Эйсет, когда она, похоронив сына, вернулась в Лион.

Бедная мать! С того дня она не улыбалась более. Она не снимала более черного платья, печать скорби не сходила с ее лица. В одежде, как и в сердце, она носила глубокий траур по сыне и никогда не снимала его… В остальном все осталось попрежнему в доме Эйсетов, только общее настроение стало несколько более мрачным. Кюре Сен-Низьера заказал несколько панихид по усопшей душе аббата. Выкроили для нас два черных костюма из старого сюртука отца, и жизнь, печальная жизнь, потекла попрежнему.

Прошло уже некоторое время со дня смерти незабвенного аббата. Однажды вечером, ложась спать, я был крайне удивлен странными приемами Жака, который заботливо запер нашу комнату на ключ, тщательно заложил все щели в дверях и, покончив с этими приготовлениями, подошел ко мне с торжественным и вместе с тем таинственным видом.

Нужно заметить, что со времени его последней поездки на юг странная перемена произошла в привычках моего друга Жака. Во-первых, — чему трудно поверить — он перестал или почти перестал плакать; во-вторых, его безумная страсть к картонажному искусству почти прошла. Маленькие горшки с клейстером по-прежнему стояли на плите, но не было уже прежнего увлечения. Теперь, если кому-нибудь нужен был переплет для книги, приходилось чуть ли не на коленях выпрашивать его у Жака… Картонка для шляпы, заказанная г-жою Эйсет, лежала — невероятная вещь — около недели неоконченной на полке. Домашние не замечали этого, но я хорошо понимал, что с Жаком что-то творится. Не раз я заставал его в магазине разговаривавшим с самим собою и размахивавшим руками, По ночам он не спал. Я слышал, как он бормотал что-то, затем вдруг выскакивал из постели и большими шагами расхаживал по комнате… Все это было неестественно и пугало меня. Мне казалось, что Жак сходит с ума.

В тот вечер, когда он запирал с разными предосторожностями нашу комнату, мысль о его безумии опять мелькнула в моей голове, и я почувствовал глубокий ужас. Бедный Жак! Он не заметил моего испуга и, взяв торжественно мою руку в свои, произнес:

V. ЗАРАБАТЫВАЙ СВОЙ ХЛЕБ

Сарланд — небольшой город в Севенских горах, построенный на дне котловины, окруженный горами, как высокой стеной. Когда солнце проникает в котловину, она представляет раскаленную печь, когда же дует северный ветер, — ледник…

В вечер моего приезда северный ветер дул с утра, и, хотя это было весною, Маленький Человек, сидя на империале дилижанса, чувствовал, как холод пробирает его до костей.

Улицы были пустынны и темны… На большой площади несколько человек дожидались дилижанса, расхаживая взад и вперед перед плохо освещенной конторой.

Выйдя из дилижанса, я немедленно, не теряя времени, отправился в коллеж. Я торопился вступить в должность.

До коллежа было недалеко. Пройдя две или три пустынных улицы, человек, несший мой чемодан, остановился перед большим домом, в котором, казалось, все давно вымерло…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I. МОИ КАЛОШИ

Если я проживу столько же лет, сколько дядя Баптист, который теперь, вероятно, так же стар, как старый баобаб Центральной Африки, я никогда не забуду своего первого путешествия в Париж, в вагоне третьего класса.

Это было в последних числах февраля; было еще очень холодно. Серое небо, ветер, дождь, облысевшие холмы, затопленные луга, длинные ряды засохших виноградников… А внутри вагона — пьяные матросы, громко распевавшие песни, крестьяне, спавшие с открытым ртом, точно мертвые рыбы, маленькие старушки со своими узлами, дети, блохи, кормилицы: все атрибуты вагона для бедных — запах табачного дыма, водки, сосисок с чесноком, затхлой соломы… Мне кажется, что я еще там.

Войдя в вагон, я уселся в углу, у окна, чтобы видеть небо, но, проехав две мили, должен был уступить это место какому-то больничному служителю, который потребовал этого, чтобы сидеть против своей жены. И Маленький Человек, слишком робкий, чтобы протестовать, должен был проехать двести миль, сидя между этим отвратительным толстяком, от которого несло льняным семенем, и огромного роста шампенуазкой, которая храпела все время на его плече.

Путешествие длилось два дня. Я высидел эти два дня на одном месте, точно в тисках, не смея пошевелиться, стиснув зубы. Так как у меня не было с собой ни денег, ни припасов, то я не ел ничего всю дорогу. Два дня без пищи — это невесело! У меня оставалось еще два франка, но я приберегал их на тот случай, если по приезде в Париж не застану Жака на вокзале, и у меня, несмотря на голод, хватило мужества не истратить их. Хуже всего было то, что вокруг меня в вагоне много ели. У ног моих стояла огромная корзина, из которой сосед мой, больничный служитель, поминутно вынимал всевозможные копчения, которые он истреблял со своей супругой. Близость этой корзины делала меня очень несчастным, в особенности на второй день этого путешествия. Но я страдал не от одного голода. Я уехал из Сарланда без сапог, в тонких резиновых калошах, которые я носил в коллеже, когда обходил свой дортуар. Прекрасная вещь — резина, но зимою, в третьем классе… Боже! как мне было холодно! Я готов был заплакать. Ночью, когда все спали, я брал ноги в руки и по целым часам держал их в руках, стараясь отогреть их… Ах, если бы г-жа Эйсет видела меня!..

И однако, несмотря на голод, вызывавший судороги в желудке, несмотря на жестокий холод, доводивший его до слез, Маленький Человек был очень счастлив и ни за что на свете не уступил бы своего места, или, вернее полуместа, которое он занимал между шампенуазкой и больничным служителем. Ведь за всеми этими страданиями виднелся Париж и в нем Жак!

II. "ОТ СЕН-НИЗЬЕРСКОГО АББАТА"

Боже, как хорошо было в эту ночь в комнате Жака! Как весело отражался огонь камина на нашей скатерти! Как пахло фиалками старое вино в запечатанной бутылке! А пирог! Как вкусна была его поджаристая корочка! Теперь не делают таких пирогов. И вина такого ты никогда не будешь пить, бедный Эйсет!

Сидя против меня, по другую сторону стола, Жак постоянно подливал мне вина, и каждый раз, когда я поднимал глаза, я встречал его нежный, чисто материнский взгляд, устремленный на меня. Я был так счастлив! Меня точно охватила лихорадка, и я говорил, говорил без умолка.

— Да ешь же, — настаивал Жак, накладывая мне на тарелку.

Но я продолжал говорить и почти не ел. Тогда, чтобы заставить меня замолчать, Жак сам начал говорить, рассказывать все, что он делал в течение этого года.

— Когда ты уехал, — сказал он (он всегда говорил о самых грустных вещах со своей доброй, милой улыбкой), — когда ты уехал, у нас стало еще мрачнее. Отец совсем перестал работать. Он проводил все свое время в магазине, браня революционеров и называя меня ослом, но это нисколько не улучшало положения. Каждый день протестовались векселя, через каждые два дня являлись к нам судебные пристава. При каждом звонке мы вздрагивали… Ах, ты уехал во-время!

III. МОЯ НОВАЯ МАТЬ — ЖАК

Жак кончил свою одиссею; теперь очередь была за мною.

Умирающий огонь в камине напрасно шепчет нам: Идите спать, дети! Свечи напрасно взывают к нам: Спать! спать! мы догорели до самых розеток!

— На вас не обращают внимания, — говорит им Жак, смеясь, и мы продолжаем бодрствовать.

Все то, что я рассказываю Жаку, очень интересует его. Это жизнь Маленького Человека в сарландском коллеже, печальная жизнь, которую читатели, вероятно, помнят. Уродливые, злые дети, преследования и унижения, свирепые ключи, маленькая комната под самой крышей, в которой Маленький Человек задыхался от духоты, ночи, проведенные в слезах, и, наконец, — Жак, такой добрый, что ему можно сказать все, — да, наконец, кутежи с офицерами в кафе Барбета, долги, все, до покушения на самоубийство и страшного предсказанья аббата Жермана: "Ты останешься ребенком до конца своей жизни!"

Облокотясь на стол и опустив голову на руки, Жак слушает мою исповедь, не прерывая ее… Иногда он вздрагивает и тихо шепчет: "Бедное дитя! бедное дитя!" Наконец, когда я высказал все, он встает, подходит ко мне, берет мои руки в свои и говорит своим мягким голосом, который в эту минуту слегка дрожит:

IV. ОБСУЖДЕНИЕ БЮДЖЕТА

В этот день, вероятно, не один парижанин, возвращаясь вечером домой обедать, рассказывал домашним: "Какого странного человека я встретил сегодня!.." Дело в том, что Маленький Человек действительно должен был казаться необыкновенно смешным со своими длинными волосами, короткими штанами, резиновыми калошами и голубыми чулками, с несомненной печатью провинциализма на всем и торжественной походкой, присущей всем людям маленького роста.

Это был один из последних зимних дней, тех теплых дней, которые более походят на весну, чем сама весна. На улицах было много народа. Ошеломленный движением и шумом, я робко шел у самых стен домов и каждый раз извинялся, краснея, когда кто-нибудь толкал меня. Я не смел останавливаться у окон магазинов и ни за что на свете не решился бы спросить дорогу. Мне казалось, что все смотрят на меня, и это очень стесняло меня. Некоторые оглядывались, проходя мимо меня, другие смеялись; одна женщина сказала другой: "Посмотри на него!" Я споткнулся при этих словах… Меня смущал также инквизиторский взгляд полицейских; на всех перекрестках этот чертовский, молчаливый взгляд пытливо останавливался на мне; удалившись от него, я долго еще чувствовал его, — он точно прожигал мне спину. Собственно говоря, я был очень смущен.

Таким образом я шел около часа и дошел до большого бульвара, усаженного тощими деревьями. Но тут было столько движения, людей и экипажей, что я остановился в испуге.

Как выбраться отсюда? Как вернуться домой? Если я спрошу, где колокольня Сен-Жермен де Пре, все будут смеяться надо мной. Я сам буду казаться заблудившейся колокольней, пришедшей в день Пасхи из Рима. И, чтобы лучше обдумать, что предпринять, я остановился перед расклеенными театральными афишами с видом человека, обдумывающего, где бы лучше провести вечер. Но афиши, хотя очень интересные, не давали ни малейших указаний насчет Сен-Жерменской колокольни, и я начинал бояться, что никогда не выберусь отсюда, когда вдруг Жак очутился возле меня. Он был не менее удивлен, чем я.

— Как! Неужели это ты, Даниель? Что же ты делаешь тут?

V. БЕЛАЯ КУКУШКА И ДАМА С БЕЛЬЭТАЖА

На площади Сен-Жермен де-Пре, против церкви, налево, высоко над крышами есть маленькое окно, и каждый раз, когда я смотрю на него, сердце мое тоскливо сжимается. Это окно нашей бывшей комнаты, и еще теперь, когда я прохожу мимо него, мне кажется, что прежний Даниель сидит там наверху, у столика, и с презрительной улыбкой смотрит на теперешнего Даниеля, печального и дряхлого…

О, старая Сен-Жерменская колокольня, сколько прекрасных часов ты дала мне в те дни, когда я жил там наверху с моей матерью — Жаком!.. Не можешь ли ты дать мне еще несколько таких часов, часов молодости и веры? Я был так счастлив в то время. Я работал с таким увлечением!

Мы вставали одновременно с солнцем. Жак принимался тотчас за хозяйство. Он ходил за водой, подметал комнату, приводил в порядок мой стол. Я не имел права прикасаться к чему-либо. Когда я спрашивал у него:

— Жак, не помочь ли тебе?

Жак начинал смеяться: