Что было, то было. На Шаболовке, в ту осень...

Додолев Юрий Алексеевич

В книгу вошли повести «Что было, то было» и «На Шаболовке, в ту осень…». Обе повести связывает и объединяет тема возмужания, духовного становления героя произведений — московского парня 40-х годов. От наивной доверчивости, душевной «открытости», незащищенности ранней юности через тяжкие испытания военных лет, через неустроенность послевоенного быта проходит молодой герой Ю. Додолева путь познания мира и обретения себя в нем.

Две повести Юрия Додолева

Что важнее всего для писателя? Искренность. Что еще важно? Опыт. Другие называют это судьбой. Я бы остановился на втором определении. Без судьбы, без опыта нет литературы.

У Ю. Додолева есть и судьба и искренность. Он без обиняков пишет о том, что пережито, — о войне, о времени после войны. Время это до сих пор болью отдается в его душе.

Боль за пережитое — вот что еще важно для писателя.

Я думаю, критика была справедливо щедра по отношению к повести Ю. Додолева «Что было, то было». «Тут не убавить, не прибавить, все это было на земле», — сказал А. Твардовский в поэме «За далью — даль». Ю. Додолев тоже не хочет ничего убавлять и ничего прибавлять. Впрочем, он прибавляет. В его повестях факты подняты на поэтическую высоту.

Проза Ю. Додолева — смесь патетики и реализма, смесь взрывчатая, потому что какая же патетика, когда людей убивают, когда они возвращаются с войны с пулей в легком, когда вдовеют молодые женщины, остаются без сыновей матери?

Что было, то было

* * *

1

Лежит на земле погон. На самой дороге лежит, под мелким, осенним дождем. Выцветшее сукно потемнело, малиновая окантовка едва видна. Солдат в летах, с прокуренными усами, в коротковатой шинели «бе-у» бережно поднимает погон, очищает от грязи и кладет на карниз окна, где прилепился желтый листочек, похожий на маленький лимон. «Правильно поступил, — думаю я. — Самому надо было бы догадаться». Теперь все солдаты, что в военкомат спешат, смотрят на этот погон. По-разному смотрят. У одних в глазах понимание: видать, погорячился какой-нибудь горемыка; у других — неодобрение: разве можно это бросать? «А может, его и не бросили, — думаю я. — Может, его в карман хотели сунуть, а он — мимо».

Спешат в военкомат солдаты. Одни прямо с ходу — в дверь, другие останавливаются, достают кисеты, сворачивают самокрутки, подолгу мусоля аккуратно оторванные клочки газет, курят с чувством, с толком, до самой последней затяжки. Огонек уже пальцы жжет, а они все тянут и тянут. С любопытством поглядываю на тех, кто выходит из военкомата: как, мол, там? А у них улыбки до ушей. Вот еще один появляется. Солдат как солдат. Ремень на последней дырочке, сапоги надраены — смотреться можно, шапка чуть набочок.

— Одолжите ножичек, братья славяне! — говорит солдат.

— Погоди, — останавливают его, — сукно поранишь!

А глаза у паренька шальные. Только отошел — затрещали нитки, которыми был крепко-накрепко пришит погон.

2

Ну и состояние! Одной ногой дома, в Москве, другой — в прежней жизни, в армии. Утром проснусь и долго не могу сообразить, где я. Лежу с открытыми глазами и жду: сейчас проскрипят сапоги и дневальный крикнет: «Подъем!»

По ночам мне снится война: блиндажи, окопы, однополчане — те, кто не вернулся, и те, кто остался в живых. Снится самый страшный бой, во время которого погибли у меня на глазах мои друзья — Кулябин, Марьин и Семин. Я стараюсь переключить внимание на другое: душа жаждет отдыха, успокоения, а картины страшного боя угнетают меня, рождают какое-то смутное беспокойство. «Все это уже позади, — успокаиваю сам себя. — Радоваться надо, что уцелел».

Умываюсь я по-армейски, обвязав полотенце вокруг талии. Подставляю под кран шею, фыркаю, расплескивая воду. Катюша смотрит на меня с улыбкой. Зубы у нее ровные, крупные, белые, как сахар, улыбка — сроду не видал такой. До армии я не обращал внимания на ее улыбку, а вернулся и понял: улыбка у нее — мечта…

Попадья швыряет в лужу тряпку и что-то ворчит себе под нос. Мне хочется, как в детстве, поозорничать, хочется втравить попадью в дискуссию о религии, но я ничего не говорю. За эти два года попадья сильно похудела, стала совсем седой. Видать, до сих пор переживает она смерть своего непутевого сына. «Стыдно над ней смеяться», — укоряю я сам себя.

На улице я постоянно забываю, что уже не солдат. Замаячит офицер — левая рука к бедру липнет, а правая к виску тянется. Трудно отвыкать от военных привычек — от того, что в плоть и в кровь вошло.

3

Завтра на работу, и мой сегодняшний день — хозяйственные дела. Утром я стирал. Пока сохло обмундирование, разгуливал в материнском халате, вызывая веселое оживление на кухне, где так тесно, что и повернуться негде. Наша кухня набита, как бочка огурцами, табуретками и столами различной длины и высоты. К дощатым стенам, почерневшим от копоти, прибиты самодельные полки. Под раковиной — на кухне не только готовят, но и умываются — стоит помойное ведро с фанерной крышкой, которая совсем не мешает крысам. Они отодвигают крышку узкими харями и всю ночь хозяйничают в ведре.

Крыс в нашем доме появилось — жуть! Они ничего не боятся. Даже днем, когда на кухне жарят и варят, старая-престарая крыса с рыжеватой бороздкой на спине появляется у помойного ведра. На кухне начинается столпотворение. Катюша вспрыгивает на табуретку, Паршутины кричат на разные голоса. Попадья швыряет в крысу все, что попадается под руку, чаще всего скалку. Все говорят, что давно пора вызвать крысоморов, но никто не знает откуда. Я называю эту крысу Геббельсихой и стараюсь поймать ее. Но это мне не удается.

Гимнастерка и брюки сушатся на кухне, где воздух прогрет примусами и керосинками, где вкусно пахнет чайной колбасой, которую жарят Паршутины. Подрумяненные ломтики шкваркают на сковородке, и четырнадцать пар глаз смотрят на них. Я то и дело щупаю гимнастерку, брюки и, искоса поглядывая на Катюшу, думаю про себя: «Как хорошо, что сегодня воскресенье: можно целый день быть около нее».

— А мать где? — спрашивает Катюша.

— Дежурит, — отвечаю я.

4

Артель «Очковая оправа» находилась на Донской, в глубине двора, на первом этаже самого обыкновенного жилого дома. На фасаде дома, у подъезда, висел привинченный огромными винтами прямоугольный кусок жести, выкрашенный в белый цвет, на котором две буквы «о» в наименовании артели образовывали два кружочка с тянувшимися от них толстыми коричневыми дужками, из чего получались солидные очки, какие носят иностранцы: в обиходе я таких никогда не видел — только в кино и в Венгрии, где воевал. Точно такая же вывеска, только выгоревшая на солнце, красовалась и у ворот. Я родился и вырос в этом районе, часто бывал на Донской, но раньше никогда не видел вывески с намалеванными на ней очками и теперь думал: «Наверное, эта артель возникла после моего ухода в армию». Но начальник нашего цеха — розовощекий старичок с хохолком на макушке, очень похожей на редиску, с которым я поделился своими соображениями, возразил:

— Наша артель на этом месте спокон веку. На всю страну одна. Только мы роговые оправы работаем. Большие начальники носят нашу продукцию, потому что оттуда, — старичок сделал неопределенный жест, — мы ширпотреб не получаем, а только станки, машины и так далее в том же роде.

Вся артель — цехи, склад, кабинеты — размещалась в четырех комнатах, в самой маленькой из которых, перегороженной фанерными щитами, находился кабинет председателя артели и бухгалтерия. Остальные отделы — производственный и два других — располагались в коридоре, где с утра до вечера тускло горели три электрические лампочки и где, тесно прижавшись друг к другу, стояли канцелярские столы с облупившимся лаком. Кроме трех общих лампочек, коридор освещали настольные лампы, похожие на огромные грибы, возвышающиеся на столах. Лампы отбрасывали мягкий свет на груды бумаг, на папки с тесемками, на скрепки в картонных коробочках и на другие канцелярские принадлежности. В коридоре работали молчаливые женщины и старички инвалиды на деревяшках.

В самой большой комнате, у окон, стоял длинный верстак, за которым малюсенькими шурупчиками привинчивались дужки. Другой верстак, поменьше, предназначался для очистки оправ от заусенцев. Он стоял у стены, рядом с дверью, которая вела в смежную комнату, где находился пресс для штамповки. Пресс приводился в движение старым электромотором. Когда его включали, комнаты наполнялись гулом и верстаки начинали вибрировать, мешая работать. Пресс, должно быть, мешал и жильцам. Видимо, по этой причине оправы штамповались только по утрам, когда кончались пятиминутки у председателя артели.

Наши начальники ничем не отличались от остальных рабочих, и если бы не написанные от руки таблички над их столами, то я ни за что не поверил бы, что эти люди начальники. Они прекрасно разбирались во всех тонкостях производственного процесса, потому что работали в этой артели с незапамятных времен. Когда «горел» план, они подходили к верстакам и начинали помогать нам.