Просто жизнь: Повести и рассказы

Додолев Юрий Алексеевич

В книге «Просто жизнь» писатель-фронтовик Юрий Додолев рассказывает о первых послевоенных годах, которые были годами испытаний для бывших солдат надевших

-

шинели в семнадцать лет.

Кроме произведений, входящих в предыдущее издание, в книгу включены еще две небольшие повести «В мае сорок пятого» и «Огненная Дубиса», опубликованные раньше.

ПОВЕСТИ

ВОЗЛЮБИ БЛИЖНЕГО СВОЕГО

ГЛАВА ПЕРВАЯ

С широкого крыльца, на котором валялись плотницкие инструменты, неторопливо, с достоинством сошел похожий на подростка мужчина лет сорока. Был он в заштопанном тренировочном костюме с пузырями на коленях, в старых парусиновых полуботинках; густые, остриженные «под бокс» волосы, смоченные водой, слегка оттопыривались. Спокойный взгляд, рассеченная губа, перебитый, сплющенный нос — все это позволяло думать, что он если и не отчаянный храбрец, то, во всяком случае, человек решительный, уверенный в своей силе. Сунув Ветлугину твердую, в мозолях, руку и назвав себя, мужчина окинул взглядом два больших чемодана и легко понес их в здание школы.

Никакой другой поклажи у Ветлугина не было, и он уныло подумал, что ящик, по-видимому, придется тащить самому. В нем были книги — его главное достояние. Он начал собирать их четыре года назад, когда поступил в пединститут, и теперь его личная библиотека насчитывала сто пятьдесят шесть томов, среди которых было восемь собраний сочинений.

Ветлугин уже изрядно намыкался с этим чертовым ящиком. Когда требовалось поднять его, подзывал носильщика или просил кого-нибудь подсобить. До крыльца ящик можно было дотащить волоком, а вот как поднять? Ветлугин решил подозвать первого встречного, но не увидел ни одной живой души.

Село казалось вымершим. Грузовик, на котором он приехал, давно укатил; пыль, густая, горячая, осела на проезжей части, покрыла еще одним слоем придорожные лопухи, жесткую крапиву. Солнце висело прямо над головой, по лицу тек пот. Около разместившейся наискосок от школы чайной — небольшого строения с затейливо намалеванной вывеской, с марлевой кисеей, облепленной мухами, — сиротливо стоял грузовичок, серый от пыли. Школа была одноэтажной, бревенчатой, вытянутой по фасаду; щели между рассохшимися бревнами были тщательно проконопачены; щербины на каменном фундаменте замазаны глиной. За школой виднелась волейбольная площадка, турник, гимнастическое бревно с прислоненной к нему вместо лесенки доской с набитыми на нее деревяшками. Чувствовалось, директор школы — человек умелый, хозяйственный. Ближайший дом был метрах в ста от школы, хоть находилась она в самом центре села. По обе стороны дороги пролегали овражки — не очень глубокие и не очень широкие, с перекинутыми через них кладочками и бревнами с протоптанными тропинками. С одной стороны к селу вплотную подступала тайга, с другой — речка, скошенный луг, пожня, а еще дальше темнели сопки, поросшие казавшимся издали синим лесом. Сопки уходили уступами вниз, и Ветлугин понял, что село расположено на возвышенности. Среди сопок петляла, то появляясь, то исчезая, дорога. Окутанный пылью, словно жук, полз грузовик — тот самый, на котором приехал Ветлугин.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Дом хозяйки квартиры находился на окраине села. Из тайги сюда забегали козули, кабаны, олени. Иногда животным удавалось скрыться, но еще чаще их шкуры распластывались для просушки, а мясо вялилось или солилось, одним словом, заготовлялось впрок.

В конце улицы была церквушка — маленькая, деревянная, без куполов. Фасад с остроконечной крышей был чуть задвинут, левый придел казался короче правого, в центре возвышалась обшитая тесом звонница с медным, сверкавшим на солнце крестом; в узкие решетчатые окна были вставлены не то картины, не то иконы — в этом Ветлугин не разбирался. Окрашенная в яркий синий цвет, чистенькая, аккуратная, эта церквушка радовала взгляд. За ней виднелся погост — заросшие травой могилы с темными крестами, большей частью покосившимися.

— Тут спокойно, тихо, — сказал Василий Иванович, когда были выгружены все вещи. — Одна беда — церковь рядом. Зато всех богомольцев в лицо будете знать. Это тоже нужно!

А почему это нужно, директор не объяснил.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Валентина Петровна и Лариса Сергеевна стояли спиной к окну, застя солнечный свет; Анна Григорьевна обмахивалась тетрадкой; несколько учителей тесно сидели на продавленном диване с высокой спинкой; еще одна учительница пришпиливала к стене разграфленный лист с четко написанными фамилиями; Василий Иванович что-то говорил. Как только Ветлугин вошел, смолк. Наскоро познакомил его с учителями и буркнул:

— Нехорошо, Алексей Николаевич.

Ветлугин растерялся.

— Нехорошо, нехорошо, — повторил директор. Он собирался пожурить москвича, но в его голосе помимо воли проскальзывало недовольство и лицо было рассерженным. — Только приехал и уже — нате вам! — с попом обнимаетесь.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Местные жители утверждали, что настоящая тайга начинается километрах в десяти от села. «Там и ягод полно, и грибов, — говорили они, — и разная живность жирует — только ружья успевай переламывать. Здесь же все исхожено, испоганено». Местные жители конечно же преувеличивали: близ села не было ни вытоптанных полянок, ни сваленных как попало деревьев. Тропинки обрывались возле небольших ягодников; дальше желтела треста и опасно темнела похожая на деготь болотная жижа — ни пройти, ни проехать. Чащобы за речкой старожилы тоже не считали тайгой. «Какая же это тайга, — возражали они, — когда рядом колхозное поле? Тайга там, там и там», — местные жители кивали в разные стороны.

…Вначале полуторка пылила по хорошей дороге, потом круто свернула, запрыгала по кочкам, и все, кто был в кузове, или схватились за борта, или попадали друг на друга. Валентина Петровна наваливалась на Ветлугина, без стеснения прижималась, игриво повизгивала. Он ощущал ее мягкое, податливое тело и, наверное, словно невзначай обнял бы толстушку, если бы не Лариса Сергеевна. В ее присутствии почему-то деревенели руки и ноги не слушались, а лицо — Ветлугин чувствовал это — было напряженным.

Низинка, по которой катила машина, постепенно суживалась, образуя коридор. По обе стороны возвышались деревья. Шофер брал то вправо, то влево — объезжал мшистые пни, канавки, полусгнившие стволы. Сильно пахло прелью. Земля была влажноватой, хотя — об этом говорили все — вот уже полтора месяца дожди только собирались, да так и не выпали. Позади оставалась четкая колея, и Ветлугин подумал, что весной и осенью эта низинка, без сомнения, превращается в сплошное болото. Деревья подступали все ближе и ближе, словно собирались захватить машину в плен, и наконец сомкнулись.

— Прибыли! — объявил Василий Иванович и, как только полуторка остановилась, молодцевато перемахнул через борт.

ГЛАВА ПЯТАЯ

«Завтра первое сентября», — то и дело вспоминал Ветлугин и представлял, как он войдет в класс, что скажет. Каждый раз получалось по-разному. Ему дали двадцать семь часов в неделю — девятый, восьмой и два седьмых класса. Василий Иванович предложил еще восемь часов, но Ветлугин отказался.

Планы и конспекты уроков он составил быстро, потому что считал это бесполезным, никому не нужным делом. Во время педагогической практики методисты почему-то уделяли планам и конспектам первостепенное значение. Один пожилой учитель — он, видимо, почувствовал в Ветлугине единомышленника — доверительно сообщил, что лично он составляет планы и конспекты «на всякий пожарный случай», пользуется ими только тогда, когда на урок приходят представители.

Ветлугин тоже собирался проводить уроки по-своему: импровизировать, менять ритм, возвращаться к пройденному, забегать в случае надобности вперед. Профессия учителя казалась ему сродни профессии актера. Только актер играл в театре, а учитель «выступал» в классе. Его голос, жесты, эмоциональность — все это, по мнению Ветлугина, должно было «работать», вызывать интерес к личности педагога и к предмету, который он ведет. За четыре года учебы Ветлугин побывал на многих открытых уроках, но лишь некоторые из них врезались в память. Запомнились возбужденные лица, нетерпеливо поднятые руки, четкие вопросы учителей. Они пробуждали мысль, заставляли сравнивать, анализировать, и это было самым важным. Смело раздвигались границы учебников, где все было сформулировано до обидного упрощенно. На одном из уроков во время педагогической практики Ветлугин должен был рассказывать о Тургеневе. Он составил подробный конспект, несколько страниц посвятил Полине Виардо. Прочитав конспект, женщина-методист сказала:

— Про нее рассказывать не надо!

В МАЕ СОРОК ПЯТОГО

Командир стрелкового взвода Овсянин шел вдоль строя, нахлестывая веточкой сапоги — новенькие, надетые сегодня утром по случаю окончания войны. Сапоги отчаянно жали — Овсянин припадал на правую ногу и морщился. Был он среднего роста, тучноват, с покатыми, как у женщин, плечами и мясистой грудью — гимнастерка туго обтягивала ее. По возрасту и комплекции командир взвода походил на майора или подполковника, но был всего лишь лейтенантом. На фронт он попал из запаса, до войны работал не то плановиком, не то экспедитором. Бойцы уважали своего командира: Овсянин был в меру строгим, в меру требовательным, никогда не зудел по пустякам, а если наказывал, то за дело. Вне службы любил посмеяться, обожал байки, сам с удовольствием рассказывал всякие истории, в которых правда переплеталась с вымыслом и был грубоватый юмор.

К Андрею Семину командир относился больше чем хорошо. Как и Андрей, Овсянин был москвичом, только жил У Преображенского рынка, а Семин — в Замоскворечье, в одном из тихих переулков, застроенных маленькими домиками, большей частью деревянными, с узенькими тротуарами и незамощенной мостовой. Семин никогда не бывал на Преображенском рынке, Овсянин же лишь понаслышке знал переулок, где прошло детство и отрочество Андрея, откуда в конце 1943 года он ушел в армию и куда теперь хотел поскорее вернуться, ибо там, в одноэтажном доме, разделенном на пять комнат дощатыми перегородками, с общей кухней, где стояли впритык столы, висели самодельные полки, шумели примусы, чадили, тихо потрескивая керосинки, ждала его мать — молчаливая женщина с наброшенным на плечи дырявым платком. Она куталась в него постоянно — даже в жаркую погоду. Жили они вдвоем, отца Андрей не помнил: он умер через год после рождения сына, а братьев и сестер у Андрея не было.

Еще вчера небо хмурилось, предвещая дождь, ветер трепал ветки с начавшими распускаться почками и молодой листвой; по лесной речке, берег которой был изрезан окопами, промчался, вспучивая воду, вихрь, потом стала пробегать рябь, и молодые солдаты, поглядывая на небо, говорили друг другу, что дождь некстати, что завтра утром, когда начнется бой, им придется туго: сапоги превратятся в пудовые гири от налипшей на них грязи и трудно будет бежать к немецким укреплениям, смутно видневшимся за колючей проволокой на противоположном берегу, метрах в семистах от окопов.

О предстоящем бое еще не объявили, но сработало «солдатское радио», и бойцы теперь про себя и вслух проклинали немцев, окруженных тут, под Либавой, прижатых к морю, но все еще надеявшихся на что-то. Два месяца назад солдаты думали, фрицы захотят вырваться из «котла»; позже, когда начались бои в Берлине, поняли, что немцам крышка, и недоумевали, почему они не сдаются.

ОГНЕННАЯ ДУБИСА

Ефрейтор Алексей Рыбин, наводчик «сорокапятки», воевал с осени сорок первого года. А сейчас на исходе был октябрь 1944 года — до конца месяца осталось пять дней, войскам было приказано перейти на зимнюю форму одежды, но, как это порой случалось на войне, из-за нерасторопности старшин еще не все бойцы и младшие командиры успели сменить пилотки и фуражки на шапки-ушанки, не все получили теплые портянки и прочее, что полагалось фронтовикам в зимних условиях.

Моросил скучный, надоедливый дождь. Небо было задернуто облаками. Они висели низко-низко. Казалось, еще немного, и облака зацепятся за макушки деревьев.

Три года назад точно в такой же дождливый день, и тоже двадцать пятого октября, он, Рыбин, тогда еще просто заряжающий, прибыл на фронт, и батарея, в которой он проходил действительную военную службу, через несколько часов вступила в бой. Они пытались остановить фашистские танки, но маленькие, похожие на игрушечные, снаряды лишь чиркали по броне, а в гусеницы попасть никак не удавалось.

Тот бой Рыбин запомнил, как запоминал все необычное, что происходило с ним. В памяти остались мрачные громадины, ползущие на их позицию, истошный вопль командира пушки, испуганные лица ребят. Танк подмял под себя орудие, прогромыхал совсем близко: на спину обрушилась мокрая земля, в нос шибануло удушливым смрадом синтетического бензина, лицо опалил жар. Рыбин упал, а когда поднялся, танки были уже далеко. Вместе с оставшимися в живых бойцами он добрался до своих, полтора месяца воевал в пехоте, потом снова стал артиллеристом.

ДОЛГОЕ, ДОЛГОЕ ЭХО

ГЛАВА ПЕРВАЯ

За сараями, где в лопухах и крапиве ржавело, превращаясь в труху, железо, валялись прохудившиеся чайники, сплющенные миски и прочий металлический хлам, даже латаный-перелатаный самовар лежал, было хорошо, уютно. Шум улицы сюда не проникал; голоса людей, населявших наш большой двор, тоже не отвлекали внимания. В безоблачные дни на железе грелись серые ящерицы. Они казались неподвижными, но, присмотревшись, можно было увидеть, как часто-часто пульсируют их тельца и высовываются черные раздвоенные язычки. От неосторожного движения ящерицы мгновенно скрывались в какой-нибудь щели. Дощатые стены сараев были сухие, теплые; снизу, если раздвинуть лопухи, ударял в нос запах сырости: там обитали сороконожки, мокрицы, жучки — размножавшийся и добывавший себе пропитание мир. К сараям, почти вплотную, примыкала ограда — каменная стена чуть выше человеческого роста. Она отделяла наш двор от Конного двора. Из кухни второго этажа двухэтажного деревянного дома, в котором жил я, хорошо был виден этот двор: конюшни с массивными воротами, прямая, как перпендикуляр, замощенная булыжником дорога, сложенные под навесом мешки с овсом, накрытый брезентом и стянутый канатами огромный стог, многочисленные коновязи, телеги с шинами на колесах. Оттуда постоянно попахивало навозом, но никто не крутил носом — все жильцы, должно быть, привыкли к такому «аромату». Когда ветер с Конного двора дул в нашу сторону, воздух пропитывался еще, одним запахом — запахом лошадиного пота. Я удивлялся, что ни мать, ни бабушка не чувствуют этого. Запах лошадиного пота почему-то тревожил меня: перед глазами возникали бескрайние прерии, мустанги с шелковистыми, развевавшимися от стремительного бега гривами, лихие наездники. Я запоем читал Купера, Майн Рида и мечтал, как мечтают все мальчишки. Запах лошадиного пота, наверное, усиливал игру воображения. Но разве можно было мечтать в тесной комнате, где всегда находилась бабушка, а вечером появлялась и уставшая мать? За сараями никто не мешал думать, воображать себя то отважным всадником, то путешественником, то храбрецом, спасавшим всех, кто нуждался в помощи и защите. Но я не только мечтал там — иногда просто сидел на какой-нибудь железяке или доске, подставив солнцу лицо. Было приятно, спокойно. В голове бродили мысли, а вот какие, убей бог, не помню. Отчетливо помню только то, что к действительности меня возвращал требовательный голос бабушки.

— Куда ты запропастился? — спрашивала она, окидывая меня подозрительным взглядом.

Я мгновенно сочинял небылицу. Бабушка недоверчиво покачивала головой.

— Честное слово! — поспешно восклицал я.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Я не помню, что было на другой день, через неделю, через месяц, через год. Выдумывать не хочется. В памяти остались, словно высвеченные лучом прожектора, лишь отдельные события, случаи, эпизоды. Но еще один день стоит перед глазами наряду с тем днем, о котором я уже рассказал. Прежде чем приступить к хронике этого дня, я должен сообщить о всех запечатлевшихся в памяти событиях, случаях, эпизодах.

Сперва о Мане. Похвастать мне нечем. Мы стали друзьями, но отнюдь не такими, какими рисовало наши взаимоотношения мое воображение. Маня ничем не выделяла меня, относилась ко мне так же, как и к Леньке, иногда чуть лучше, иногда чуть хуже, однако без эмоций, без томных улыбок, без обещаний, без всего того, чего хотело мое сердце. Но в кино я ходил с ней все же чаще, чем Ленька. У него никогда не было денег, а бабушка раз в неделю давала мне рубль. Мы смотрели фильмы в «Авангарде» или в «Первом детском». В «Авангарде», бывшей церкви, даже в жарынь было прохладно, а вот пахло там неприятно — не то плесенью, не то еще чем-то, очень нехорошим. Но я не обращал внимания на запах, иногда не понимал, что происходит на экране — рядом была Маня. «Первый детский» казался мне самым шикарным кинотеатром, намного шикарнее расположенного поблизости от него «Ударника». Теперь «Авангарда» нет — снесли. А в «Первом детском» на Берсеньевской набережной размещается Театр эстрады.

Я был эмоциональнее Леньки, и, наверное, поэтому мое чувство к Мане в скором времени перестало быть тайной. Глядя на нее, бабушка с едва уловимым сомнением говорила: «Славная девочка» — и переводила взгляд на меня, словно стремилась найти какой-то ответ на моем лице. Я мучительно краснел. Усмехнувшись, бабушка проводила рукой по моим волосам. Надежда Васильевна теперь симпатизировала мне: часто подзывала к себе, расспрашивала о матери, бабушке, о моих планах на будущее.

— Неприступна твоя бабушка, неприступна, — вкрадчиво говорила Надежда Васильевна. — Кивнет головой и — мимо. А мне иной раз так хочется отвести душу. Совсем мало на нашем дворе культурных людей.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Закрою глаза и вижу наш двор: клены, тополя, две березки, совершенно одинаковые, похожие на близнецов-сестричек. Они были соединены широкой доской, положенной на приколоченные к стволам бруски, — получалась лавочка, на которой свободно размещались два, а если потесниться, то и три человека. Тень от листвы была такая густая, что даже в самые знойные дни на этой лавочке жара не ощущалась, а легкий шелест над головой рождал задумчивость и грусть. Наверное, именно поэтому обитательницы нашего двора, прежде чем войти в свои дома, отдыхали несколько минут под березками, поставив около себя тяжелые сумки с провизией: бросали рассеянные взгляды по сторонам или сидели, уставившись в одну точку.

Вижу дом Сорокиных с тремя окнами на фасаде — их окно было крайним справа. Я никогда не бывал в комнате Сорокиных, до сих пор не могу понять, как они, четыре пацана и двое взрослых, жили на десяти, максимум двенадцати, квадратных метрах. Мелкота спала вповалку на самодельном топчане, родители на полутораспальной железной кровати, а Ленька раскатывал себе на ночь на полу тюфяк. Обстановка в комнате Сорокиных была убогой — это я видел в окно, когда вызывал Леньку поиграть. Запомнился квадратный стол, накрытый протершейся клеенкой, расшатанные стулья с гнутыми спинками, облезлый комод, который давно следовало бы выбросить или сжечь. На стенах с отставшими обоями, в пятнах и подтеках, были цветные картинки и аляповато раскрашенные открытки с изображениями целующихся голубков, молодых мужчин с напомаженными волосами и томных женщин с душераздирающими надписями под пронзенными сердцами. Женщины на открытках казались мне потрясающе красивыми. Увидев пачку таких открыток у немого продавца, я попросил бабушку — мы шли куда-то — купить мне хоть одну, но она, кинув на них взгляд, пробормотала: «Безвкусица» — и даже не остановилась. Теперь я понимаю, что бабушка была права, а тогда очень огорчился. Разумеется, я не стал бы пришпиливать открытку ни над письменным столом, ни над диваном, на котором спал, — носил бы в школьном ранце и время от времени созерцал бы томную даму, может быть, сравнивал ее с Маней.

Дом, в котором жили мы — я, бабушка, мать, Петровы и Оглоблин, — был самым большим на нашем дворе. Над подъездом нависал козырек, на второй этаж вела широкая лестница, потолки в комнатах были высокие, полы паркетные. Поэтому наш дом считался роскошным.

Жили мы в тесноте, некоторые семьи неважно питались, но никто не сомневался: пройдет еще несколько лет, и жизнь улучшится. Да она уже и улучшалась: с каждым годом становилось все больше промышленных товаров, в продмагах можно было купить все то, что до недавнего времени продавалось только в торгсинах. Оглядываясь в прошлое, в предвоенные годы, я с удивлением обнаруживаю, какими крохами цивилизации довольствовались мы. Нашу жизнь определяло нечто большее, чем материальное благополучие. Мы жили с верой в будущее, имели ясную цель, ненавидели тех, кто толкал нас назад. И если бы не война… Она принесла на наш двор не только беды, голод, страдания — она искалечила души.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Начиная с весны 1942 года Оглоблин и Никольский стали бывать на нашем дворе все реже. Родион Трифонович — так он сам рассказывал мне — поставил в своем кабинете раскладушку: на месте было сподручней руководить производством, решать в любое время дня и ночи самые неотложные дела. Но мне казалось, что ему или действует на нервы постоянный стрекот швейной машинки в комнате Петровых — Надежда Васильевна страдала от бессонницы, работала по ночам, или его стесняет частое присутствие в их квартире Анны Федоровны. Даже теперь, во время войны, она во всеуслышание называла Оглоблина бесстыдником, демонстративно плевала в его сторону. Дома он ночевал раз в неделю — с воскресенья на понедельник.

Никольский появлялся на нашем дворе еще реже, как появляется солнышко в ненастные дни, часто уезжал в командировки, иногда очень длительные; возвращался то хмурым — даже поздороваться было страшновато, — то довольным. Валентин Гаврилович и до войны был замкнутым, ни с кем, кроме Родиона Трифоновича, не общался, теперь же стал таким молчуном, что ни у кого не возникало желания остановить его и побеседовать. Лишь Анна Федоровна осмелилась подойти к нему и спросить, как быть с долгом мужа. Валентин Гаврилович махнул рукой.

— Может, не понял меня, — пожаловалась Ленькина мать Надежде Васильевне, — а может, решил, что я сама должна перерасчет сделать. Сколько отдать — ума не приложу. Пятьдесят рублей, сама понимаю, мало, а шибко больших денег у меня нет.

— Не забивай себе голову, — посоветовала Надежда Васильевна. — Никольский — человек состоятельный, для него пятьдесят рублей пустяки.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Весной 1945 года, после неудачного для меня форсирования реки лодка перевернулась на самой стремнине, — я схватил воспаление легких, две недели пролежал в медсанбате, оттуда был переведен в армейский госпиталь. Там поставили диагноз: хронический бронхит, немного подлечили и — это произошло уже в июле — комиссовали «по чистой».

Радость возвращения была омрачена последним Маниным письмом. Вначале я получал от нее коротенькие дружеские письма, сам же писал ей чаще и пространнее. Потом Маня перестала отвечать. Я встревожился, отправил ей несколько писем подряд, даже Надежде Васильевне пожаловался, но не получил никаких разъяснений. На фронте некогда было вздыхать, предаваться унынию. Через некоторое время я успокоился, стал вспоминать Маню реже, иногда думал: «Таких, как она, на мой век хватит».

Так было только до тех пор, пока нежданно-негаданно не пришло от нее письмо. Еще не распечатав конверт, я удивился: обратный адрес был наш, московский. Испытывая внутреннюю тревогу, достал тетрадочный, мелко исписанный листок. «В последних письмах, — писала Маня, — ты спрашивал, как я живу. Я замужем, если это можно назвать замужеством. У меня ребенок — мальчику уже три месяца. Знает ли отец о его существовании? Сомневаюсь: он не москвич и мы не переписываемся».

Хотелось пожалеть Маню и одновременно обозвать самым обидным для женщины словом. Я не ответил ей, хотя несколько раз подолгу просиживал, покусывая кончик ручки, перед чистым листом бумаги.

ПРОСТО ЖИЗНЬ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

За стеной, в комнате сына, ревел стереомагнитофон, с кухни доносился приподнятый голос спортивного телекомментатора, и Доронин, еще не очнувшись от послеобеденного сна, понял: у сына гости, а жена смотрит показательные выступления фигуристов.

Откинув плед, он сел на диван-кровати, мысленно увидел табачный дым, бокалы с вином на журнальном столике, расслабленные позы молодых людей и их подружек, восседавшую на кухонной табуретке сытенькую, самоуверенную жену — легкомысленно-короткий халатик, круглые колени, полуоткрытый рот с крохотной родинкой над губой. Когда-то эта родинка волновала, теперь же вызывала раздражение. За последнее время Доронин сильно сдал, с грустью признавался сам себе: «Близка старость».

Жена не хотела считаться с этим. Она все еще была привлекательной, всячески подчеркивала это. Взять хотя бы легкомысленно-короткий халатик или джинсы, в которых она, располневшая, выглядела просто смешно. Несколько дней назад Доронин сказал ей об этом. Жена усмехнулась, перевела взгляд на сына, поблагодарила его ласковым кивком, когда он заявил, что теперь почти все женщины носят джинсы и мать смотрится в них не хуже других. Доронин не стал спорить — он давно убедился: мать и сын, что называется, спелись. В семейных спорах они всегда выступали сообща, даже тогда, когда Доронин был на сто процентов прав. Его возмущало потворство жены прихотям сына, подобострастие, с которым она встречала и провожала его гостей. Постоянно казалось: жена подлаживается под них, хочет понравиться.

Началось это еще на старой квартире. Тогда они жили в пятиэтажном доме, в малогабаритных комнатах. Самая маленькая была отведена сыну, другая служила одновременно и спальней, и гостиной. Кухня в пятиэтажном доме была — двоим не разойтись, поэтому обычно Доронин сидел в комнате, которую называли общей. Особенно остро он ощущал это, когда приходил с работы. Хотелось уединиться, почитать газеты, полистать книги, но сын включал телевизор, и приходилось смотреть всякую муру.

Три месяца назад они приобрели трехкомнатную кооперативную квартиру. Самую просторную комнату жена предоставила в полное распоряжение сына. Доронин молча согласился, хотя и подумал, что сам, когда ему было столько же лет, сколько сейчас сыну, ютился вместе с матерью в тесной комнатенке в шумной, многонаселенной квартире. В комнате поменьше была устроена спальня — жена купила великолепную кровать, трехстворчатый платяной шкаф, трюмо, поставила два низких кресла с широкими подлокотниками, повесила нарядные шторы. Третья комната, маленькая, досталась Доронину. Распахнув в нее дверь, жена с усмешечкой сказала, что теперь он может уединяться, шелестеть газетами сколько душе угодно.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Сын уже умотал в институт — он просыпался раньше отца и матери. У Зинаиды Николаевны был свободный день, и она, большая любительница понежиться в постели, должно быть, еще дремала. Наскоро позавтракав, Доронин отправился в издательство. Он мог приходить на работу в любое время дня; кроме того, раз в неделю ему полагался так называемый творческий день, но он не использовал его — всегда появлялся в издательстве ровно в одиннадцать.

Закрывшись в служебном кабинете, Доронин положил на край стола так и не прочитанную рукопись, пододвинул к себе папку с документами, но взгляд лишь скользил по строчкам. Он понял: сегодня не сможет ни читать, ни писать; сказал секретарше, что будет работать дома, и ушел.

На улицах было шумно, многолюдно — шуршали шины, взвизгивали тормоза, громко разговаривали люди. Все это мешало сосредоточиться, и Доронин, очутившись на Комсомольской площади, неожиданно для себя купил билет, сел в первую попавшуюся электричку и поехал куда привезет — лишь бы в одиночестве побыть.

Он сошел минут через сорок, постоял на мокрой платформе, к которой вплотную подступал лиственный лес, жадно вдохнул чистый, сырой воздух. Электричка умчалась, унося на хвосте два красных огня. В лесу было безлюдно: дачная и грибная пора уже кончалась. Размокшая тропинка виляла, огибая кусты, пахло прелью, и стояла такая чуткая тишина, что даже робкое дзиньканье синицы показалось громким. Задевая руками ветки, Доронин свернул с тропинки, углубился в лес. Почерневшие листья пружинили под ногами, концы брюк намокли. Найдя удобный пень, Алексей Петрович сел и тотчас позабыл, где он…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Утром Матихины дали почувствовать — недовольны. Анна Гавриловна ходила, нахмурившись, по хате, Татьяна не обольщала взглядом, дедок, пригорюнившись, грелся около печи и, как только вошел Алексей, умотал, побуравив его напоследок выцветшим глазом. Хозяйка выставила на стол, расплескав молоко, небольшую крынку, отрезала ломтик хлеба:

— Покамест не стряпали!

В печи весело потрескивал хворост, аппетитно пахло жареной картошкой. Усмехнувшись про себя, Алексей подчеркнуто вежливо поблагодарил Анну Гавриловну и, быстро расправившись с молоком и хлебом, потопал в контору.

По небу плыли облака, низкие и тяжелые, воздух был влажным — лицо сразу покрылось мелкими, как бисер, каплями. Погода явно испортилась. Алексей подумал, что через несколько дней около балочки не останется ни одного сухого кусочка и негде будет миловаться с Веркой.

Ниловна принесла лист плотной сероватой бумаги. Похвастала:

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Доронин проснулся и сразу понял: высокая температура. Глаза слезились, нос распух, во рту было сухо. Из кухни доносился шум воды и шипение — так бывало всегда, когда Зинаида Николаевна вставала рано. С трудом оторвав голову от подушки, Доронин накинул халат, поплелся на кухню. Склонившись над плитой, Зинаида Николаевна переворачивала кончиком ножа ломтики поджаренного хлеба, была уже причесанной.

— Пить, — прохрипел Доронин.

Зинаида Николаевна оглянулась, сдвинула с плиты сковороду.

— Дождался? Разве можно было с твоими-то легкими курить и у раскрытого окна торчать!

— Пить, — повторил Доронин.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Ночью началась рвота. Звучно шлепая босыми ногами, Верка носилась как угорелая: приволокла таз, ведро, тряпку, напоила Алексея чем-то кисленьким. Появилась тетка Маланья — заспанная, простоволосая, в наброшенной на ночную рубаху телогрейке.

— Я еще вчера смекнула — пьяный. Все денежки на него, обормота, изведешь.

Верка досадливо поморщилась.

— Ступай отсель, ступай!

Тетка Маланья обидчиво поджала губы.

РАССКАЗЫ

СВАДЬБА

Отпуск у меня. Целых десять дней отвалили, не считая дороги. Сперва к Марусе Новиковой рвану — она в наш госпиталь с шефами выступать приезжала. Голос у нее оказался — другого такого нет. У меня от хлопанья даже ладони покраснели. После концерта мы и познакомились. Четыре письма прислала мне Маруся, а я ей — ни одного. Я тогда о Зойке думал. Но моя одноклассница Зойка, с которой я дружил с пятого класса, с которой поцеловался перед уходом в армию, теперь жена другого — об этом мне мама написала. Я, конечно, очень расстроился, а потом, когда боль стихла, решил: женюсь на Марусе! Завтра же распишусь с ней и — домой: надо и маму повидать. Служить недолго осталось. Одни утверждают — через месяц-два нас по домам распустят, другие говорят: еще с полгодика придется на брюхе ползать и по мишеням палить. По мишеням, а не по людям: война этой весной кончилась, а сейчас осень, середина сентября.

От станции до Марусиной деревни — двадцать километров с гаком. Вьется, бежит дорога среди поля скошенного, от соломы рыжего. Пухом стелется пыль под ногами, на солдатских сапогах оседая. Гребнешь чуть — расчихаешься. Жмутся к обочине подорожники, лежат кругляки коровьи, червяками источенные.

Вот она, Марусина деревенька, — километра полтора осталось.

Чу! Голоса хмельные, бубенцы звенят переливчато, кобыла в струпьях, к плугу приученная, и два мерина-тяжеловеса в бричку, свежевыкрашенную, лентами перевитую, впряжены. Пьяненький дед к плетню привалился, розовые десны показывает — улыбается.

— Свадьба, никак?

ШЛА ПЕХОТА…

Зина стала регулировщицей по воле случая: в преддверии наступления из тридцати семи девчат, прибывших на фронт, шестерых срочно переучили на регулировщиц. Генерал, отдавший этот приказ, распорядился отобрать в регулировщицы девчат посимпатичнее, полагая, что они будут улучшать настроение солдат и тем самым повышать боевой дух: на войне мужчины подолгу не видят женщин, и женское лицо, особенно красивое, для них праздник. Отдавая такое распоряжение, генерал руководствовался личным опытом: он служил в Управлении военных дорог и много ездил…

Быть регулировщицей Зине нравилось. Ей нравилось подчинять взмахам своих флажков движение по дорогам танков и бронетранспортеров, грузовиков с боеприпасами, нравилось смотреть на солдат, шагающих в строю с туго скрученными скатками через плечо. Ей было приятно, когда у развилки или перекрестка, где дежурила она, останавливалось на отдых какое-нибудь подразделение, и молоденькие лейтенанты с петушиными голосами с самым серьезным видом уверяли ее, что они еще не встречали такой красивой девушки. Ее смущали глаза солдат, не осмеливавшихся приблизиться к ней в присутствии офицеров, и взгляды старших командиров — майоров и подполковников, которые проезжали мимо нее на «виллисах» и «эмках» и останавливались расспросить дорогу. Ей доставляло удовольствие лихо приветствовать генералов, не обращавших, казалось, на нее ни малейшего внимания. Несколько дней назад мимо Зины промчался на новеньком «виллисе» в сопровождении вооруженного эскорта сам командующий фронтом, и она подумала тогда, что этот генерал, должно быть, смелый, потому что до переднего края отсюда один бросок и мало ли что может произойти.

Техника и люди представляли в Зинином воображении один сплошной поток, прикативший сюда из тыла и растекавшийся теперь по воле Зины и других регулировщиц на более мелкие потоки. Те, в свою очередь, превращались в еще более мелкие, достигали заранее намеченных рубежей на переднем крае. По движению этого потока Зина научилась определять, где и когда предстоит наступление, артналет или перегруппировка.

Части 3-го Белорусского фронта стремительно продвигались к границам Восточной Пруссии, и вместе с ними продвигалась Зина и ее подруги, обживая на день, на два, иногда на неделю новые перекрестки и развилки.

Несмотря на то что Зина стала регулировщицей совсем недавно, она уже побывала под бомбежкой. В тот день на автомашины с пехотой налетели «юнкерсы». На какое-то мгновение Зина потеряла слух и, ничего не понимая, смотрела на разбегающихся в разные стороны солдат, на вспыхнувшие грузовики. Потом, когда слух возвратился, она услышала крики, надрывный рев самолетов, наших и немецких. Задрав голову, глянула в небо и радостно вскрикнула, когда самолет с черными крестами на крыльях свечкой устремился вниз, оставляя позади себя дымный след… С дороги убрали искореженные машины, раненых увезли в медсанбаты и госпитали, убитых похоронили в общей могиле, и колонна снова двинулась в путь. А Зина осталась на перекрестке и, взмахивая флажками, старалась не смотреть на кровавые пятна.