1. О графе Раймоне Тулузском, четвертом в своей династии, сеньоре антиохийского священника
…Кто не знает, что Боэмону Тарентскому нет равных в христианском войске? Всем хорош мессир Боэмон, сицилийский правитель; даже византийская принцесса не устояла перед его суровым обаянием, описала с восторгом его мужественную красоту, признав его уступающим лишь одному императору «по своей судьбе, красноречию и другим дарам природы». И в самом деле, ростом мессир Боэмон превосходит любого другого вождя франков, волосы у него светло-рыжие, как огонь, а взгляд — бледно-голубой, как выцветшее от жары палестинское небо — мало кто может выдержать глаза в глаза. И хитер мессир Боэмон, как новый Улисс, Улисс латинян; без него не было бы у франков Антиохии! Куда уж Раймону Сен-Жиллю с ним равняться, сказал бы кто угодно, заглянув на баронский совет, увидев, как возвышается князь Боэмон Тарентский на целую голову над своим противником.
Раймон де Сен-Жилль ростом невысок, кожей смугл, да и сед изрядно. Правда, поседела голова тулузского графа не от страхов и тревог — от времени, ведь больше ему, чем полвека. Другой кто в такие годы уже и в седло не станет подниматься — старость многое извиняет.
А поседел Раймон неравномерно — не в пегий однородный цвет, как серый волк, а прядями: перемежаются черные локоны с белоснежными, прямые, жесткие, постриженные до ушей. И не терял граф волос с течением лет, как иные старики — нет, черная грива у него густая, блестящая, а борода, может, была бы еще гуще, если бы не прошлась по его подбородку бритва лучше любой извести. Как ни смешно это многим северянам, бреет провансалец бороду почти что каждые три-дни; даже и при осаде Антиохии, когда воду и баронам выдавали едва ли не по капле, и половина войска Раймонова лежала в лихорадке — не забывал он следить за своей бородой.
Да, невысок он, и в плечах не раздался — можно сказать, хрупок старый тулузский граф. Внешность его легко обманет любого, не видевшего Раймона в битве — где косит меч потомка Фределона неверных, как выгоревшую летнюю траву. И те, кто видел на деле и Боэмона, и Раймона — сразу укажут, кому из них двоих надлежит доверять.
Что бы там ни говорили об окситанской гордости, не потому отказался граф Раймон — единственный изо всех — приносить присягу ромейскому императору. Сорвался он с места, оставил на старости лет прекрасную Тулузу не для того, чтобы схизматику служить — для того лишь, чтобы послужить другому Сеньору, тому, чей Святой Гроб призваны защитить мечи пилигримов. И напрасно, применяя все свое красноречие, убеждал графа языкастый Боэмон, что лучше иметь императора Алексия союзником, что ради святого дела святостью клятвы можно и поступиться — Раймоны Тулузские хорошо знают, что такое клятва. Все, что сделал ради мира меж христианами Сен-Жилльский граф, так это поклялся Алексию не вредить и на власть его не посягать; и морщился граф Раймон, качал седой головою, глядя с тоскою, как коленопреклоняются перед византийцем вожди пилигримов; хорошо хоть, не пришлось смотреть, как делает это вслед за Боэмоном благочестивый Годфруа… Потому что Годфруа уже совершил это несколькими неделями раньше, первым из всех баронов вложил ладони в тонкопалые руки грека… Нет уж, не для того латинские христиане явились к Месту Омовения! И пускай Боэмон, улыбаясь по-одиссеевски, просит себе у императора титул — хоть великого доместика Востока, хоть императора сил небесных; если плата тому — оммаж, и самого Святого Города не принял бы от Алексия Раймон.
2. О том, как священник смотрел свой сон, и что на это сказал граф Тулузский
Помоги мне, Господи, не отчаиваться и не гневаться, думал бедный священник по имени Пейре, ворочаясь на жестких досках и стараясь не разбудить никого из спящих рядом. Дом этот, раньше принадлежавший, быть может, какому-то небогатому мулле, делило меж собой десяток-полтора бедных священников, не нашедших иного жилья. Что ж поделаешь, если кричат друг на друга на советах князь Боэмон и граф Раймон, разбираясь, за кем тут правда; а Пейре Бартелеми, неимущий клирик из Марсальи, уже второй день ничего не ел, и не дай Боже скоро будет нечем причащаться, и вчера умер юный Гийом из Тулузы, почти что единственный, кого в этом походе Пейре мог назвать своим другом.
Гийом Бермон умер ночью, болел он уже давно, и это все от проклятых мух, наводнивших смертельный город, когда пало множество коней. Кони умирают от голода, люди — тоже, да еще и от болезни — словно она передается от одного к другому, когда один крест целуют, из одной чашки пьют… Перед смертью Гийом успел разбудить Пейре — тот лежал рядом, только слегка отодвинувшись, чтобы не обжечься о пылающее, дрожащее Гийомово тело. Огонька Пейре не успел зажечь — и так и не разглядел лица монашка, белеющего в темноте бледностью луны. Задыхаясь, Гийом принялся было ему исповедаться — в третий раз за последние два дня, тихо всхлипывая сквозь булькающую в горле дурную влагу; но так и не успел закончить, сжал ему руку пылающими пальцами и умер, и Пейре сам закрыл ему глаза. Гийома отпели наутро, а похоронили в общей яме, вместе с умершими за эту ночь простыми пилигримами: турки Кербоги опять сделали вылазку из цитадели, перерезали сколько смогли и сожгли один дом, где спало несколько семейств — теперь и не разберешься, провансальцы то были или Годефреевы лотарингцы… На антиохийских кладбищах давно не хватало места даже для знати, чего уж говорить о простых людях — их сбрасывали в наружные городские рвы. Хоть и самим плохо от такого множества мертвых, да и кербогиным сарацинам нехорошо от трупной заразы. Пускай мертвые христиане продолжают войну, пускай хоть бедными своими телами послужат делу Господа!..
Дурно в городе Антиохии, дурно. Не любит этот город христиан, хотя… «Потом Варнава пошел в Тарс искать Савла, и, нашед, привел в Антиохию, и целый год собирались они в церкви и учили немалое число людей, и ученики в Антиохии в первый раз стали называться христианами»
…Зима под Антиохией была ужасна. Зимой франки обычно не воюют, всем это известно; но палестинской зимы ждали, как манны небесной, надеясь, что слегка отступит удушающая жара, а с нею — и жажда. Дождались! Отступила! Уступив место убивающему холоду, такому же острому, как и на западе, а воды («вы воды просили? Пожалуйста…») с неба лились непрерывные потоки, ледяной осенней воды, портящей коней, гасящей огонь, разливающей нежный Оронт в неукротимое море, сносящей с места бурными потоками набухшие влагой палатки… Тогда было много труда клирикам — каждый день приходилось кого-нибудь отпевать, особенно тяжко приходилось простым священникам пилигримского лагеря. Беднота мерла беспрестанно — у них ведь часто не находилось и смены одежды, чтобы сменить мокрое на сухое, и Пейре даже во сне иногда бормотал — «Requiem aeternam dona eis, Domine», все снилось ему, что он кого-то хоронит. Но тогда, под стенами, Пейре никогда не хотелось домой. Это был знак, что все идет правильно.
Другое дело — теперь, вернувшимся летом, летом большой победы. Пейре начала сниться Марсалья, и море — не здешнее, беспощадное, а утесы, откуда еще виден Марсальский порт, утесы, омываемые ласковой водой, имеющей совсем другой вкус, чем море сарацинское. У сарацин песьи головы, и черные лица, и едят они человечину сырьем, а на сарацинской мессе плюют, псиглавцы поганые, на святой крест. И нельзя, никак невозможно оставить в их власти усыпальницу Господа нашего, позволить им презрением и злобой отвечать на паломническую кротость и смирение. Кровь мучеников — семя церкви, сарацины за века насилий наделали нашей церкви мучеников на века вперед, но Господь однажды сказал, и я запомнил слова: «Не мир Я принес вам, но меч». И еще сказал, «Лишь хула на Духа Святого не простится человеку». А значит, все шло правильно, только теперь, после злой неудачи, ошибки и предательства, мы все перемрем в проклятом городе, и не спать тебе, Пейре, возле марсальских утесов.