Дознание... Роман о маркизе де Саде

Дюкорне Рики

«Дознание…» – это история о женщинах, не желавших быть такими, как все, – и дорого заплативших за это…

История об инакомыслии – инакомыслии в сексе, в искусстве, в философии.

История об аресте, дознании и письмах маркиза де Сада.

Часть первая

Дознание веерщицы

1

– Веер – как женские ляжки: либо раскрыт, либо сложен. Хороший веер раскрывается поворотом запястья. Он создает собственную погоду: легкий ветерок, не настолько сильный, чтобы растрепать прическу. В ремесле веерщиц для всего есть свои названия. Как и человеческое тело, веер имеет три основных отдела. Les brins

[1]

, или «ребра», – обычно из дерева. Les panaches

[2]

, или, как называют их куртизанки, «ножки», также делаются из дерева или из слоновой кости, или перламутра (еще они бывают нефритовыми: зеленые – цвета глаз, розовые – цвета кожи, белые – цвета зубов). Подложку, или лобок, – и это тоже сексуальный термин, – иногда называют la feuille, или «листок» (снова слово с эротической подоплекой; оно в ходу со времен Адама). Подложку делают из бумаги, шелка или лебяжьей кожи…

– Лебяжьей кожи?

– Тонкого пергамента, изготовленного из шкурок нерожденных ягнят, выскобленного, выбеленного известью и выровненного пемзой й мелом. Подложкой могут служить тафта, кружево или даже перья, но последние неудобны в обращении. Пух, которым отделан веер, иногда липнет к губам, если они влажны или подкрашены. Бумажные веера бывают подлинными сокровищами, особенно если они из Японии. Японцы делают самые лучшие бумажные веера. И самые бесстыдные. Притом они много прочнее, чем кажутся. Такой веер бывает полезен, если вы заскучали или вынуждены развлекать занемогшую родственницу, а от ее вставной челюсти из слоновой кости дурно пахнет. Говорят, складной веер изобрели японцы, китайцы же смеялись до упаду, когда впервые такой увидели. А вот лоретки сразу его полюбили.

– Почему?

– Потому что его можно сложить и заткнуть в рукав, когда, задрав юбки и ноги, берешься за дело. Вскоре и господа начали затыкать свои веера в башмак – жест с явной сексуальной подоплекой. Однажды я видела веер из Индии: panaches были выточены в виде двух кобр, раздувших капюшоны и изготовившихся поразить обнаженную красавицу, разметавшуюся во сне на подложке. Великолепный веер.

2

Мой друг

В моем «орлином гнезде» я обдумываю факты, те пять дней в сентябре, когда Парижем правил Сатана в облике гражданина. И если тела жертв гниют на подстилках из соломы с известью, если площади и дворы отмыты от крови, а из садов выпололи глаза и зубы, если мир (всегда готовый забыть) уже забывает, я, Донатьен де Сад, помню.

Я помню, как уксусник по фамилии Дамьен перерезал горло генералу, а потом вырвал у него сердце, как он поднес его к губам… О! Жест истинного майя! Я помню, как цветочнице вырвали кишки, а в ране разожгли огонь, на котором поджарили ее заживо; как ребенку приказали откусывать губы трупам; как мадемуазель де Сомбрель подали стакан человеческой крови; как камердинеру короля сожгли факелами лицо; как некоего мсье де Моссабра закоптили в дымоходе его собственного дома, как детей, заточенных в Бисетрэ, изнасиловали столь жестоко, что нельзя было опознать тела; как снятую с трупов жертв одежду тщательно стирали, штопали, гладили и выставляли на продажу! Революция, та mie

[16]

сама за себя платит. И еще я помню, – helas

!

– мне никогда не забыть, как моего кузена Станисласа, безобидного мальчика, выбросили из окна вечером десятого августа; как его разбившееся о мостовую тело разорвала толпа. Всю ночь звонили колокола, – я и сейчас слышу их звон. Колокола расправы. Колокола гнева. «Чего же вы ожидали? – сказал графу де Сегюр Дантон (сплошь брылы и черная желчь). – Мы – собаки, рожденные в сточной канаве».

Хотя кровь продолжает литься, и деревья Парижа повседневно политы слешами, уже сейчас находятся такие, кто говорит: всего этого не было, суды и казни – упорядоченные, безмолвные и справедливые, а подобные истории (про голову мадам де Ламбаль на острие пики, про мсье де Монтморина, которого, посадив на кол, выставили в Законодательном Собрании) —ложь, небылицы, столь любимые «воображением народа». Что ж, тогда я спрошу: если они правы, то почему я еще сижу взаперти, ведь воображение у меня не менее «народное»?

Бывают дни, когда ужасы множатся, и я почитаю себя счастливым, что укрыт в этой башне, невидимое, но всевидяще око, помню все, но сам как будто позабыт. Когда я наконец покину мое «орлиное гнездо», быть может, снова наступит весна, и дворы смерти будут отмыты апрельскими ливнями. Иногда моя тюрьма кажется мне почти домом! Разумеется, мне незачем подходить к окну, если я того не хочу; мне незачем прислушиваться к падению лезвия, ведь я могу заткнуть уши и громко петь; как оса в своем гнезде высоко над миром, я могу допьяна напиться меду. Кстати, я съел все pastilles. Я лишусь зубов, ну так что ж – невелика важность! Скажу с Дантоном: «Мне начхать». Разве осталось, во что их вонзать? Без своих королей Франция станет такой же безвкусной, как Америка. И ею тоже станут править лавочники. Лавочники! В тюрьме я повидал их немало. Подлог – вот их понятие о красоте, подделка – вот их добродетель; их сердца – в дефиците; их интересы просты; их приборы обмусолены и обвисли как старые банкноты. Добро пожаловать в Новый век! Мы полетим в него кувырком, как крысы в отхожую яму. И в сравнении с ужасами, которые станут творить во имя Экономического Процветания, все развратные замки из моих книг покажутся просто досужими домыслами монаха в келье, а преступления Ланда на Юкатане – каплей масла в лесном пожаре.

3

– Ты по-прежнему работаешь на рю де Гренель?

– Через несколько лет по завершении ученичества я нашла пустующую мастерскую на рю дю Бут-дю-Мон и открыла собственное дело. Прежде в этих комнатах пекли марципаны, и от стен еще пахло сахаром и миндалем. И что еще лучше: над входной дверью был высечен лебедь. Первым делом я изготовила жестяную вывеску в виде лебедя. Нарисовав на ней красного лебедя, я вывесила ее на улицу. Я наняла девушку мастерить каркасы (так как к тому времени предписания гильдии изменились) и еще одну, нищенку-сироту, отец которой умер от бери-бери, а мать – от горя; и когда ее отмыли, она оказалась красавицей. Она все схватывала на лету и стала всеобщей любимицей, так как знала, когда и кому показать веер с секретом, веер с двойным смыслом или даже с тройным. Она всегда улыбалась, вот почему Сад прозвал ее Лафентина, и она по сей день посмеивается над этим прозвищем, как, впрочем, и надо всем остальным.

«Это честная жизнь, – говорила о ремесле веерщицы Лафентина. – Весь день можно безнаказанно кокетничать, чаю пить, сколько пожелаешь, и никогда, никогда тебе не надо стоять на ветру или под дождем. В atelier приходят всякие люди, но цирюльников тут не бывает, и нищих тоже. Потому я могу забыть, что когда-то из-за злой судьбы жила, как собака в канаве».

Лафентина умела читать взгляды богатого либертена, который подыскивает занятную диковину, и потаенные мысли незамужней девицы, которой нужен веер, чтобы воспламенить приглянувшегося юнца. Моя atelier называется «Красный лебедь на краю света», а мой девиз выведен над входом киноварью:

4

– Ты, зачастую втайне, снабжала Сада книгами, заметками, написанными твоей рукой, набросками извращенного свойства, включая описания преступных деяний, списками слов на языке, неизвестном Comite, – возможно, то были шифрованные послания. Все это вошло в его рукопись сомнительного характера. Пришло время раскрыть суть вашего заговора.

– Заговора? Мы просто пишем книгу, гражданин.

– Тебя, попросили раскрыть ее суть.

– Наша книга начинается с картографа, францисканца по имени Мелькор, сопровождавшего Ланду на Юкатан. Так сильна вера этого человека и так велико его тщеславие, что он берет из головы все, чего не знает: выдумывает земли, пока не открытые или упрятанные за густыми лесами, или недоступные, потому что непокорные индейцы майя еще воюют с испанцами, убивая их скот, их кошек и собак и вырывая из земли их странные деревья.

Картограф не смеет покидать свою келью, но невелика важность: он верит, что им руководит божественное вдохновение. Мелькор – безумец, вообразивший, будто там, где он рисует озеро, озеро должно быть. Или река. Или горная гряда. А если их там нет, то, как только он их обозначит, они появятся, вызванные прямиком из Божьего помысла. Мелькор – христианин, а не каббалист, но чем больше он изучает ереси, тем больше его обуревает эта еврейская идея: дескать, сущее появляется, когда Бог о нем думает. В своем безумии францисканец верит: что бы он ни подумал, Бог замышляет. Или, быть может, не столь тщеславно: что бы ни замыслил Бог, воображает затем Мелькор. Тем самым невидимая связь между божественным замыслом и пером Мелькора предвосхищает реальность. Мелькор – Божий сосуд и Божье стило.

5

– Ты христианка?

– Я с младенческих лет питала неприязнь к монахиням и священникам. Однажды на Пасху, когда мой отец стоял возле своего скромного прилавка на улице, его сбили с ног за то, что он не снял шапку, когда мимо проходил крестный ход. Тогда я поняла, что отвращение, которое я всегда испытывала, врожденное. Со смерти отца мое любимое слово – «непокорность».

– А твоя мать?

– Она потеряла рассудок от горя, и ее увезли в Салпетрьер. Там она умерла. С тех пор, всякий раз, видя казнь, я говорю: «Тут потрудились церковники!»

– Преступное преувеличение!

Часть вторая

LES DROLLESSES.

[48]

1

3-го Брюмера – месяц туманов 1793

«Сад, топ ami

Женщина мало чем может ответить на бесчеловечность. Можно, как Теруаль де Мерикур, сойти с ума от публичной порки и закончить свои дни, мочась под себя на тюфяке из гнилой соломы. Или, как несравненная Шарлотта Корде, причесанная и наряженная в индийскую кисею, вонзить нож в сердце мясника. Или же, как многие за прошедшие месяцы, лишить себя жизни. Неспособная на убийство, чураясь безумия и самоубийства, сколь бы они ни искушали, я последую вашему примеру. Я напишу письмо.

Полагаю, это моя последняя ночь. Чтобы избавиться от горя, я напишу вам. Чтобы прогнать горькие мысли и воссоздать Олимпу де Гуг, которая – мне вдруг пришло на ум

– 

сейчас совсем близко. Будь эта близость еще впереди, а не уже в прошлом, я могла бы мечтать встретить ее снова. И вы, кто в своем заточении рвет мир в клочья исклеивает его заново невообразимо преображенным, вы тоже совсем близко. Если я не могу надеяться увидеть и вас тоже, то хотя бы могу предложить вам эту ночь. Ночь выдалась безлунная. А еще очень, очень холодная: жаровню в мою камеру не поставили.

Трудно, топ ami

,

как трудно не дрожать! Линза памяти зачастую мутна: залита слезами или кровью, потускнела от небрежения, а иногда просто разбита. Но то, что я решила вам рассказать (ведь вполне возможно, именно вы все переживете!), сейчас как никогда живо. Та первая ночь раскрывается перед моим мысленным взором серебряным vernisMattinс чудесным итальянским пейзажем, который не подражает эпигонски природе, а навевает воспоминания о мягком ветре и запахе роз. С жадностью вглядываешься тогда в вымышленную даль и мечтаешь. (Чего бы я ни отдала, лишь бы подержать в руках такой веер сегодня ночью! Расписать его!) Пока же просто представьте себе:

ПОРТРЕТ ОЛИМПИАДЫ ДЕ ГУГ

2

Один длинный день наступает на пятки другому. Одна долгая-долгая ночь.

Глаз активен: он заставляет работать ум. Он питается светом, извлекает знания из тени. Если верно, что взглядом можно убить, то от этого ужасающего зрелища упадет замертво и здоровяк. Не будучи человеком крепкого сложения, я держусь подальше от окна.

«Solvite corpora et coagulate spiritum».

[59]

Если, как полагают иные, Природе, дабы возобновлять себя, необходимо бродить, гнить и разлагаться, то, сгнив, рожусь ли я снова? И стану ли я (после стольких страданий и благодаря здоровому пищеварению и обжигу на философском пламени) совершенством? Или просто разложусь еще более? Сами видите: страдание озлобляет дух. Обедняет сердце.

Часто случаются дни, когда я так закосневаю, что мне чудится, будто я отвердеваю, или, того хуже (ну, разумеется, хуже!), превращаюсь в слизь. Я предпочитаю отвердевание. Уподобиться друзе кристаллов, стать светопреломляющим и, как шаманы майя, обрести прозрачность.

3

«Одна веерщица, – писал Рестиф в памфлете, который позаботился подать в Comite, – не только продолжает заниматься своим беспутным ремеслом, угождать щеголям и жиреть на мошнах и дружбе предателей, но – и это много хуже! – исполнять требования этого кита на суше, маркиза де С, чей бред уже не способны остановить ни стены тюрьмы, ни угроза казни, и потому этот бред, подобно злокачественной поросли, заполонившей глухое болото вдали от солнца и света, отравляет атмосферу Парижа своим назойливым смрадом…»

И так далее. И тому подобное. Вот как нас изобразили: вы – прихлебательница, я – отъявленная гадина, наполовину кит, наполовину поганка и, как Абраксас

[80]

, смертоносен и нелеп одновременно. Я – такое чудовище, что даже ваших поступков, милый исчезнувший друг, когда вы посылали мне книги, писали мне письма, иногда посещали меня с корзинкой клубники или коробкой пирожных, достало, чтобы решить вашу участь. О! Габриелла! Откуда нам было знать о глубинах зависти Рестифа, о toxicite

[81]

его яда?

Теперь, когда ни вас, ни Олимпу больше нет, он доволен? Его дух успокоился? И он вечерний воздух вдыхает с большим удовлетворением? Садится на ночной горшок с непревзойденным стоном volupte

[82]

? Сидит в этот самый час, когда я оплакиваю вашу кончину чернилами и слезами, у окна в кафе «Шартрез» (вы его знаете: чудесная крохотная кофейня на углу рю де Монпенсье… интересно, она еще сохранилась?) и глазеет на порозовевшие от морозца лица самых хорошеньких и таинственных в мире созданий? И прихлебывая шоколад – счастливый каналья! – замышляет убийство depute, Камила, быть может, раз уж он так преуспел с головами менее ценными? (Да! Да! Я же знаю: смотреть на казни он не любит, но, как и все остальные, верит в машину, боготворит ее!)

Может, как я берусь за перо, он берется за нож (ведь время ужинать), чтобы нарезать жаркое, которым он угощается в обществе члена Comite de Surveillance? Или, может, он, по своему обыкновению, предается черной меланхолии, которую его кровожадное рвение не утоляет, а, наоборот, усиливает? Окруженный привычной суетой и гомоном Парижа, жуя отбивные, уписывая пироги, попивая бургундское, Рестиф хмурится. Почему? Потому что еще жив Сад. Сад жив!

«Разве для того у нас тюрьмы, чтобы прятать там убийц? Или мы ждем большего, лучшего топора, чтобы отрубить голову, столь раздутую от конфет и бредовых снов, что увезти ее можно будет только на запряженной быком телеге? – ярится Рестиф. – Пока голова Сада крепко сидит на его жирной шее, астрономические колеса в ней будут вращаться, будут бомбардировать мир ложью, безумными соблазнами, книгами, читать которые не под силу самому Дьяволу…»

4

Первым делом я бы вернул Парижу его гордость, его вывески, запрещенные мерзавцем Сартеном тридцать лет назад. Ему претили их размеры, разнузданное язычество, непристойность и мятежный смех (ведь на них встречались восхитительно жестокие карикатуры на духовенство и изображения королей, которых банкиры имеют в зад). «Париж, – сказал Сартен, – захлебнулся в бесстыдстве». Верно, вывески расплодились до степени поразительной и пали жертвой гигантизма – словно повсюду висел домашний скарб Бробдингнага

[89]

. Это размножение было чрезвычайным, но памятные мне бурлящие улицы, где постоянно приходилось пригибать голову, чтобы не стукнуться о какого-нибудь медного петуха, с каждым поворотом они очаровывали, наставляли, забавляли: пьянили!

В те дни Париж читался, как книга. Представьте себе вот такую «Энциклопедию»: повсеместно доступную! В парижских улицах сосредоточено все просвещение или, точнее, его потенциал. Мне нравится воображать мой Париж увешанным не только окороками и головками сыра, но и – почему нет? – утерянными фаллосами Осириса! Священными кошками Египта! Почтенными аписами и блестящими, как смарагды, пчелами Хильдерика! Тут Персей держит за шипящие волосы голову Медузы! Там Диана – ягодицы напряжены – стоит подле оперенного Змея Мексик! А выше – язык святого Франциска! Дальше по улице – Непорочная мамаша Пресвятой Девы!

Кстати об Изиде: я вернул бы ей Париж. Повесил ы ее образок не только над каждой молочной лавкой корсетной мастерской, но и над тем местом, где проела свое детство Габриелла. В тени Сен-Жермен-де-ре я построю ей храм в точности такой, какой стоял есь несколько столетий назад, и Дьявол ведает с каких пор. Черная Изида, царица Египта, я возвращаю тебе Париж!

Но подождите! Я еще не закончил с вывесками. Чтобы наставлять, мой город должен иметь минералы и карты, образчики геологических пород, части тела, гипсовые модели растений, бестиарии… Скажу больше: по всему городу композиции из несовместимых предметов на едином проволочном каркасе будут обозначать публичные кунсткамеры, где, наглядно представленное, множество Природных порядков вещей станет учить Рационализму, а тем самым и Скептицизму.

Придумав вывески, гостиницы (Le Con d'Or, La Bite d'Argent, Le Cul Royal, La Mandragora)

5

«Сад, однажды вы мне сказали: «Жить в камере – все равно что сосать меч». Сегодня я поняла, как это верно. Стоит мне на мгновение поднять глаза от письма, я чувствую во рту вкус крови. Но когда я опускаю взгляд, когда обмакиваю перо в драгоценные чернила, прошлое возвращается, и я уношусь далеко-далеко от этого безжалостного места…»

Так Габриелла продолжала свое письмо ко мне в ту последнюю ночь. И – само по себе чудо – я, читая ее письмо, тоже путешествую вспять во времени, тоже уношусь далеко-далеко. Наутро после первого любовного свидания с Олимпой Габриелла вернулась в atelier, чтобы принять заезжих турков.

«Все они пожелали купить самые дорогие и роскошные веера «со сценками упоительных удовольствий, назвать которые нам не позволяют приличия, веера, которые вы

– 

каждый изящно наклоняет голову в тюрбане – мастерите иразрисовываете с такой утонченностью…» Я показала им все, что у нас было. Глаза у них так разгорелись, что я испугалась, как бы веера не вспыхнули! Но в конце концов они заказали другие. Мои красавицы были для них недостаточно розовыми и толстыми! Этим смуглым мужчинам с черными как смоль бородами подавай блондинок во фламандском духе, которые резвились бы в «экзотической» обстановке: иными словами, во французских бельведерах и будуарах со множеством пуфов и подушек. По их просьбе Лафентина, особенно пленительная в полосатом муслиновом платье, приготовила нам кофе, щедро приправленный кардамоном – на турецкий манер. Мы неспешно ели посыпанные сахарной пудрой beignetscпомеранцевой отдушкой – их принесли из кондитерской напротив. (Да, да, те самые, которые вы так любите. Кто будет приносить их вам теперь?) Beignets

,

кофе, свобода, с какой держат себя француженки,

– 

все это побудило самого красивого турка сочинить в нашу честь стихи:

Эти строки были обращены как будто к нам обеим, но вдохновила их – это было так очевидно! – Лафентина. И правда, после полудня для нее доставили платье из малиновой

с

золотом парчи, к нему была приложена записка, подписанная просто: «От Меандра». «Это может означать, – объяснила я ей, – что он родом из долины Меандра. Помню, отец однажды показал мне эту реку на старой, ярко раскрашенной карте». Лафентина захотела посмотреть карту, но helasона пропала, когда сгорела отцовская лавка. То, что жизнь человека может быть извилистой, подобной меандровому узору или меандрам реки, пробудило в ней ответное чувство. Весь день Лафентина молчала – нечто небывалое! А когда на следующий день доставили маленькую, красиво украшенную бронзовую шкатулку с редкой драгоценностью – черной жемчужиной размером с глаз, – я поняла, что Лафентина вскоре меня покинет и, как могла, примирилась душой с ее отсутствием. В Париже – четыре тысячи веерщиц, но ни одной столь же даровитой. (Заказов с тех пор стало меньше, и я не стала искать ей замену. Мне не на что жаловаться – столь многие лишились работы, особенно златошвейки и кружевницы. Революция, как известно, кокетства не терпит; скольким кружевницам приходится продавать себя, лишь бы было на что купить хлеба!)